Понятие «кризис идентичности» заслуживает анализа по двум причинам. Во-первых, для традиционной метафизики было аксиомой, что все идентично самому себе. Однако если это так, тогда почему необходимое свойство бытия- идентичность - может переживать кризис? Несмотря на все логические трудности, очевидно, что это понятие не пустое, - индивидуальные и коллективные кризисы действительно случаются, и в наше время, возможно, даже чаще, чем прежде. Такова вторая причина, делающая анализ понятия «кризис идентичности» весьма полезным, - во всяком случае, более полезным, нежели чисто логическое упражнение: ведь всякий, кто хочет понять современный мир, едва ли достигнет своей цели, не постигнув логики кризиса идентичности.
Поскольку я философ, а не психолог и не социолог, мои рассуждения будут достаточно отвлеченными. Конкретные примеры, которые я привожу в своем тексте, не имеют отношения к исследованию каких-то реальных ситуаций, они взяты из литературы,- поскольку я уверен, что искусство имеет прямое отношение к истине и что поэтому оно может поспорить с наукой и философией, когда мы пытаемся понять не эмпирические факты, а сущность действительности.
Мой очерк состоит из трех частей. В первой части я рассматриваю понятие идентичности, а именно составляющие его элементы. Во второй части я обращаюсь к анализу сущности, причин и последствий кризиса идентичности. Третья посвящена восстановлению новой идентичности в процессе кризиса.
I
Для того чтобы понять, как логически возможен кризис идентичности, начнем с различения двух понятий идентичности. Формальная идентичность является качеством каждого объекта (включая такие абстрактные объекты, как числа) и предпосылкой последовательности любой теории об этих объектах. Реальная же идентичность присуща только эмпирическим объектам и имеет разные формы в зависимости от онтологического статуса конкретного объекта. Камень идентичен себе иначе, нежели организм, - личность или институт. Данное понятие идентичности не тавтологично,- этой идентичности угрожает сила, которая в конечном счете разрушит идентичность реального объекта самому себе. Эта сила есть время. Под реальной идентичностью мы понимаем сохранение формы объекта во времени. Реальная идентичность представляет собой результат напряженной борьбы между формами, которые нашли воплощение в материи, и временным измерением. В этом смысле мы можем сказать, что ядро утрачивает свою идентичность в процессе радиоактивного распада,- сохранение же идентичности предполагает преодоление противодействующих сил и является не данностью, а заданностью.
Это последнее можно сказать, по крайней мере, об организмах. Ибо для органической формы бытия характерно то, что она является более сложной и прекрасной, чем неорганические формы, и продолжает жить только благодаря метаболизму, т. е. обмену материи и энергии. Однако конечное разрушение органической формы неминуемо; тенденция развития в органической сфере состоит в интеграции смерти - которая в одноклеточном организме всегда вызывается внешними причинами - в программу развития организмов. Превращение времени во внутренний фактор жизни организма мы называем старением; здесь мы имеем наметки более общей метафизической гипотезы, согласно которой онтологические уровни реальности различаются в зависимости от их отношения ко времени. Окончательная победа смерти делает необходимым воспроизводство, которое может рассматриваться как синтез разрушения и сохранения.
Эти рассуждения об органическом вполне уместны в очерке о кризисе индивидуальной идентичности, поскольку все известные нам разумные существа являются организмами. Однако же они особые организмы. Прежде всего они наделены способностью ощущения, как и многие другие организмы, хотя мы и не знаем, в какой момент и где в органическом мире возникает это таинственное качество. Я называю его таинственным, поскольку с ним связаны определенные онтологические проблемы, не свойственные другим новым качествам. В сущности ментальные состояния, даже если рассматривать их как функции мозга, явно не тождественны с последними. Если бы мы могли понаблюдать за работой мозга, другого человека, мы несомненно многое узнали бы, возможно даже, открыли бы причины ментальных состояний, но все же никогда не обнаружили бы самих ментальных состояний. Наблюдение за собственным «я» нельзя свести к наблюдению за другим субъектом. Поэтому мы не можем сказать, что ментальные состояния локализованы в пространстве. Время, однако же, является их существенной характеристикой.
Здесь не место обсуждать проблему соотношения сознания, и тела, тем более что я не могу предложить ее удовлетворительного решения. Я хочу обратить внимание только на некоторые условия, которым должно удовлетворять любое ее решение. Хотя я не знаю ни одного последовательного и убедительного доказательства в пользу того, что ментальные акты неотрывны от тела, несомненно, что все известные нам ментальные акты действительно присущи существам, имеющим тело, точнее, органическое тело. Тело является самым важным фактором, который позволяет другим людям идентифицировать конкретного человека,-- так, я узнаю своих друзей благодаря неизменности их тел. Важно отметить, однако, что тело не является абсолютным условием - достаточным либо необходимым - личностной идентичности. Вспомним, что в состоянии комы идентичность личности утрачивается, даже если тело остается неизменным (собственно говоря, форма тела, ибо материя в любом случае за достаточно большие промежутки времени претерпевает изменения). И даже при том, что представления древних о метемпсихозе и метаморфозе не согласуются с известными нам законами природы, - они все же показывают нам, что нет ничего логически невозможного в допущении радикального преображения тела, принадлежащего одному и тому же человеку. В сущности очень часто бывает, что люди, потеряв даже большие части тела, не переживают кризиса идентичности; и даже в «Превращении» Кафки возникшие у Грегора Замзы проблемы идентичности вызваны скорее реакцией других людей, чем радикальным изменением его тела. Тем не менее бессмысленно отрицать, что тело является немаловажной составной частью идентичности человека: оно «принадлежит» человеку в гораздо большей степени, чем даже любимейшая собственность. Это верно не только потому, что тело представляется физическим базисом ментальных актов, но и потому, что представление о собственном теле является важной частью создаваемого человеком образа самого себя; кроме того, тело может выразить - даже лучше, чем сознательные ментальные акты,- сокровенные измерения человеческой идентичности. Хотя я не думаю, что ментальные акты могут быть причинами физических актов (и, следовательно, не имею объяснения для явления), мне кажется, вполне можно рассматривать определенные телесные жесты как выражения соответствующих желаний, стремлений и т.д., даже если мы и уверены в том, что эти желания и стремления отсутствуют в потоке сознания в тот самый момент, когда выражаются в телесных жестах. Жест может сказать о существенных качествах человека больше, чем сопутствующие мысли; поэтому понимание языка тела может быть лучшим ключом к характеру человека, чем анализ сознания. Помимо чисто физических реакций и действий, вызванных сознательным решением (которое тоже является физическим состоянием), мы должны допустить, в качестве «среднего пути», телеологическое поведение, направленное на удовлетворение - без всякого посредства сознания - определенных потребностей, свойственных исключительно организму. Хорошо - известно, что таково по преимуществу поведение животных; органические корни человека могут разъяснить нам, почему такое поведение свойственно и человеку. (Между прочим я убежден, что область телеологического поведения охватывает не только подавляемые желания, скажем сексуальные, но и самые интеллектуальные из всех стремлений: так, медленный рост гения был бы невозможен без телеологического поведения.)
Однако несмотря на многообразные связи между телом и сознанием, ясно, что человеческие существа способны понимать логические доводы. Чем бы это ни объяснялось, если принимать всерьез свидетельство разума, нельзя отрицать очевидной способности человека следовать логике, отличной от логики физиологических процессов, и как раз эта способность и отличает человека от животного. Те эпифеноменалисты. которые не могут объяснить эту способность, разрушают возможность истинности любой, а значит, и собственной, теории. Пожалуй, можно сказать, что человеческие существа соединяют в себе формальную и реальную идентичность: реальная идентичность их сознания предполагает, как один из факторов, последовательность, последняя же предполагает формальную идентичность объектов сознания.
Для того чтобы выжить в мире и удовлетворить законные запросы своего разума, человек должен, помимо последовательности, достичь состояния соответствия. Сознание должно верно отражать внешний мир (в котором особое место занимает тело человека), других субъектов (которые не должны всецело подчиняться внешнему миру) и собственное «я» человека. Ясно, что отношение к самому себе особенно важно для достижения личностной идентичности.
Временная и непространствснная природа сознания порождает особые проблемы. В то время как реальная идентичность физического предмета предполагает непрерывное существование его пространственной структуры, идентичность ментального акта основывается на других условиях. Ментальный акт не происходит в пространстве,- он может продлить свое существование лишь в другом ментальном акте. Поэтому чрезвычайно важным фактором сохранения идентичности сознательных существ является память. Однако и она не является абсолютным, т. е. необходимым или достаточным, условием сохранения идентичности. Человек может утратить память, ' и, однако, другие люди. все же узнают в его новых ментальных актах прежние черты, характерные для человека, которого они знали раньше. И я могу все помнить о другом человеке, оставаясь при этом самим собой, т. е. не отождествляясь с ним.
Память не является свойством исключительно рефлексивного сознания. Оставшаяся в прошлом история сознания формирует круг коннотаций, которые особым образом воздействуют на каждый ментальный акт. Даже если я и не помню причинившую мне страдание несправедливость, сам факт моего страдания будет влиять на новый опыт и сделает его отличным от того опыта, который я приобрел бы, если бы не страдал: способность к актуализации прошлого достаточна для объяснения различного опыта. Однако сознание определяется не только прошлым, но и будущим. Каждый ментальный акт некогда станет прошлым, и поэтому он неотъемлем от того временного измерения, единственно в котором он может длиться и сохраняться: продолженность в будущее не менее характерна для сознания, чем продленность в прошлое. Однако недостаточно сказать, что сознание, будучи сущностно временным, т. е. смертным, ориентировано на прошлое и будущее; с течением жизни изменяется также соотношение между прошлым и будущим. Прошлое увеличивается за счет будущего, и по мере его увеличения, как правило, человек начинает все более остро осознавать свою смертность.
Однако существенной чертой человеческой идентичности является то, что Кант называет первоначальным синтетическим единством апперцепции. Ментальные состояния являются состояниями субъектов; я способен осознать любое отчетливое представление в качестве своего; в принципе я могу добавить к любой мысли, скажем «кто-то идет», ясное понимание того, что «именно я думаю, что кто-то идет». Это особенно интересно по отношению к моим мыслям о себе самом, например, «Я чувствую, что я устал», поскольку в этом случае я одновременно являюсь и субъектом, и объектом. Эта рефлексивная способность «я» может относиться не только к единичным моментам, например, к моему состоянию усталости, но и ко всему человеку (хорошим примером является мысль «Я знаю себя»). Однако самые яркие проявления этой способности связаны с отрицательным отношением человека к самому себе, когда, например, он может сказать: «Я ненавижу себя». Ведь ненависть является отношением противостояния, а между тем ненавидящее и ненавидимое «я» совпадают в одном и том же человеке; вероятно, именно поэтому ненависть столь неумолима и непреклонна. Несмотря на идентичность «я»-субъекта и «я»-объекта, все же необходимо их различать. Позвольте мне называть первую сторону личности «я» (the I), а вторую - самостью (the Self}. Понять, что является принципом индивидуации - «я» или самость,- весьма нелегко. С одной стороны, именно «я» приписывает самость себе, а не другому «я»; в этом смысле «я» является исключающим принципом. С другой стороны, эта формальная функция свойственна всем «я»; их различие определяется различием между самостями, которые, следовательно, могут определять также способы, какими единичные «я» выполняют свою функцию. Чрезвычайно важно понять, что различие между «я» и самостью относительно. «Я» является наблюдающим началом, самость - наблюдаемым; «я» современного человека научилось наблюдать за его самостью и чувствами, как если бы те были чем-то отличным от «я», даже если это не предполагает, что самость освобождается от своих чувств. Однако «я» может также наблюдать за своей склонностью наблюдать,- и в этом случае то, что сначала было «я», становится самостью. И «я» может также отождествиться с самостью,- то, что сначала было самостью, становится «я». Проблема идентичности, в любом случае, является проблемой отождествления, идентификации «я» и самости.
Совершенно очевидно, что не все структуры самости равно важны для «я», стремящегося к идентификации: влюбленность захватывает «я» значительно сильнее, чем зубная боль. Для наших целей полезна будет следующая классификация чувств самости: во-первых, чувства, затрагивающие отдельные части тела. Конечно, эти физические чувства на самом деле не являются физическими и не локализованы в каком-то определенном органе, даже если и создают воображаемое пространство. Неправильно было бы сказать: «Моя нога испытывает боль» (возможна иллюзорная боль даже в отнятой ноге); всегда правильно сказать: «У меня болит нога». Во-вторых, существуют чувства, относящиеся к телу в целом, например, общее ощущение здоровья. В-третьих, есть чувства, захватывающие душу, например, влюбленность; даже если их последствием являются физические чувства, все же сами по себе они не являются физическими. В-четвертых, особую группу составляют интеллектуальные чувства, такие как наслаждение от познания какой-то важной истины.
Почему я люблю или ненавижу что-то? Потому, что оно соответствует или не соответствует тому, каким, по моему мнению, должно быть. «Я» имеет описательные и нормативные образы не только других людей, но и собственной самости. Благожелательное признание собственной самости со стороны «я» предполагает гармонию между этими двумя образами; осмысленное признание предполагает приемлемость и разумность обоих образов, действительное знание «я» самого себя и оценку имеющегося у «я» нормативного образа собственной самости и действий как приемлемых. Эта последняя проблема, между прочим, не может быть решена чистой психологией, которая может только описывать образы самости. Однако если мы хотим провести различие между успешным и бессмысленным поиском самости, то крайне важно найти ответ на нормативный вопрос, что и является задачей философии.
Разумный нормативный образ собственной самости должен удовлетворять двум условиям. Во-первых, он не должен противоречить универсальным нормам; любое их нарушение делает идентичность самости паразитической, особенно в том случае, если я продолжаю ожидать от других людей уважения тех норм, которым более не намерен следовать. Только идентифицируясь с ценностями, которые не имеют ничего общего с корыстным интересом, «я» становится уверенным в своих силах и. обретает чувство собственного достоинства. Однако даже если я решил для себя, без каких всеобщих ценностей невозможно разумное существование, вопрос о том, что я должен делать в жизни, пока что остается без ответа. Ведь мои конкретные обязанности являются следствием сложного и запутанного силлогизма, посылки которого представляют собой универсальный нормативный и индивидуальный описательный образы моей самости. Например, обычно считается, что все должны стать полезными членами общества и вступить в брак. Но даже если я признаю эти всеобщие обязанности, если я отвергаю мысль стать хиппи или Дон Жуаном, я все-таки еще не знаю, какую профессию выбрать или на ком жениться. Чтобы знать это, я должен точно знать, далее, свои таланты и потребности, возможности, обязанности и настоятельные нужды. Поскольку, однако, как временное существо, я всегда представляю собой нечто большее, чем в конкретный настоящий момент, вполне оправданным оказывается и преувеличение моих возможностей,- оно даже необходимо, для того чтобы достигнуть меньшего, нежели хотелось, однако же большего, нежели было бы возможно без преувеличенного нормативного образа собственной самости. Идеализация человека, характерная для состояния любви, иногда оказывается более справедливой по отношению к человеку, чем трезвое описание его действительного характера, поскольку последнее часто упускает из виду, кем он мог бы стать и кем станет, если будет помнить о том, кем мог бы быть.
Знание о собственной самости не может основываться на одной лишь памяти о прошлых ментальных актах. Или, лучше сказать, память о собственной самости, как и всякая память, является не только воссозданием, новым сотворением прошлого исходя из некоего, порождающего принципа. Сведение множества явлений к фундаментальным принципам относится к сущности сознания; и сознание, которое хочет познать себя, должно найти монадическую энтелехию, направляющий его развитие порождающий принцип. Ясно ведь, что сознание не просто пассивно отражает мир, но инстинктивно выбирает из всей доступной и навязываемой ему информации ту, которая оптимально способствует его росту. Несмотря на все изменения и даже революции в росте сознания, порождающий принцип, и только он один, гарантирует непрерывность, которая представляет собой нечто большее, чем непрерывная память о ряде отдельных событий.
Хотя я твердо уверен, что нравственность коренится не в одних лишь социальных явлениях, очевидно, что созданные нами описательные и нормативные образы своей самости испытывают сильное влияние со стороны наших образов, сложившихся у других людей,- которые Дж. Мид назвал «социальным Я» (Me). Конечно, отбор образов опять-таки осуществляется сознанием, и все же несомненно, что, по крайней мере, выбранные им образы (обычно создавшиеся у тех людей, которых данный человек уважает) оказывают огромное влияние на его идентичность. Я должен учитывать свое «социальное Я» не только тогда, когда хочу преуспеть в социальном окружении; абсурдно отрицать тот факт, что те люди, мнение которых не представляет для меня особого интереса, все же могут иметь знание обо мне и тем самым меня ограничивать. Ф. Раймунд (в комедии-сказке «Король Альп, или Человеконенавистник») с большим поэтическим изяществом описывает мизантропа, который освобождается от чувства вины, научившись наблюдать за собой так, как если бы это был другой человек. К сожалению, такое радикальное лекарство бывает только в волшебном мире Раймунда.
Однако другие люди важны для моей идентичности не только в силу создаваемых ими образов моей личности. Я могу быть идентичен себе только в том случае,. если являюсь индивидом, т. е. отличаюсь от других людей. В то же время я, будучи индивидом, жду признания себя со стороны других людей, что предполагает наличие у нас общих интересов и ценностей. Если понимать под диалектикой то, что две структуры могут взаимодействовать только в том случае, если они ограничивают друг друга, то в интерсубъективных отношениях налицо диалектика центробежных и центростремительных тенденций. Люди испытывают тягу друг к другу только благодаря тому, что они разные; и только понимание друг друга позволяет им решить, следует ли им избегать или даже бороться друг с другом.
Здесь мы подошли к теме коллективной идентичности. С одной стороны, методологический индивидуализм справедливо утверждает, что существование общественных институтов предполагает существование отдельных индивидов: первые не могут существовать без поддержки вторых. С другой стороны, методологический индивидуализм не признает, что значительная часть того, что индивиды думают, чувствуют и даже представляют собой, определяется логикой культуры, к которой они принадлежат. Верно даже, что способность индивида дистанцироваться от коллективных единиц, таких, как семья или племя, является поздним результатом как онтогенетического, так и филогенетического развития. Не представляет труда проследить непрерывную параллель между факторами индивидуальной и коллективной идентичности. Телу человека соответствуют символы общественных институтов, которые чрезвычайно важны, для того чтобы одна коллективная единица могла идентифицировать другую. Память института конституируется его мифическими и историческими традициями; значимость последних распространяется не только на прошлое, но и на будущее. Самые сложные социальные единицы - культуры - имеют целостный характер; посредством составляющих их систем ценностей, категорий, символов и языков они настроены на последовательный и соответствующий реальности образ мира. Всякая социальная единица имеет описательный образ самой себя, а у наиболее сложных социальных единиц есть также нормативные самообразы. Отнюдь не нелепо предположение, что, по крайней мере, культуры имеют порождающий принцип, т. с. их рост следует определенной индивидуальной логике, которая гарантирует их непрерывность во всех неожиданных трансформациях. Нормативный и описательный образы какой-то культуры, создавшиеся у другой культуры, чрезвычайно важны для идентичности первой: не менее важна и попытка каждого института отличить себя от других социальных единиц. Социальный институт онтологически зависит от индивидов, которые его поддерживают, и поэтому он обречен на постоянный страх перед тем, что они отдадут свои симпатии другому институту. Следовательно, возможны не только конфликты между равнопорядковыми институтами с взаимоисключающими членами, например, между двумя религиями,- не менее часты и конфликты между субординированными институтами, такими как государство и церковь.
Помимо двух названных типов институциональных конфликтов, имеют место, разумеется, и конфликты между индивидами и институтами. В форме кризиса взросления этот конфликт воспроизводится в жизни каждого человека. Индивид должен разорвать связь с семьей, в которой родился и вырос, чтобы создать новый образ самого себя; он должен измениться и из пассивного пользователя, потребителя социальной системы превратиться в одного из ее творцов. Только выбрав, каким ему быть, только найдя свое место в социальной иерархии разных людей и функций, «я» может достичь новой и стабильной идентичности.
II
Мы рассмотрели почти все элементы идентичности, за исключением одного, а именно кризиса идентичности. Мы увидим, что успешно преодоленный кризис идентичности является самым важным моментом развитой идентичности. Однако что представляет собой кризис идентичности? Его сущность состоит в отвержении самости со стороны «я». Это отвержение может не быть совершенно открытым; «я», испытывающее презрение к своей самости, может попытаться обмануть себя с помощью лихорадочной деятельности, которая, подобно бессмысленному путешествию, имеет только одну цель - отвратить внимание «я» от своей самости. Сделать кризис явным, признаться себе в дальнейшей невозможности идентифицировать себя со своей самостью,- важный шаг к преодолению кризиса идентичности. Конечно, вместо этого человек может сделать своей единственной целью привлечь внимание других людей и избежать серьезной борьбы с собственной самостью; общественное внимание к обсуждению идентичности в наши дни приводит лишь к искажению подлинной проблемы. По словам Эриксона, «чтобы утратить свою идентичность, сначала надо иметь ее». Часто трудно бывает принять всерьез заявления о кризисе идентичности, исходящие от поверхностных людей. Я отнюдь не хочу сказать, что всегда лучше довести скрытый кризис идентичности до взрыва; если плодотворное преодоление кризиса невозможно, то, может быть, меньшим злом является продолжение самообмана, и это особенно верно по отношению к кризису другого человека. Такой автор, как Ибсен, одержимый проблемами поиска идентичности и искренности человека по отношению к самому себе, посвятил свою величайшую драму ситуации, когда грубое вмешательство в нестабильную идентичность слабого человека со стороны его друга приводит к катастрофе, причем не только для самого этого человека, но и для его семьи. Я имею в виду, конечно, «Дикую утку».
Кризис идентичности проходит болезненно. Я бы сказал, пожалуй, что он является самым болезненным жизненным переживанием. Конечно, физическая боль тоже может истерзать человека, но от нее всегда имеется радикальное избавление,- самоубийство. В случае же кризиса идентичности самоубийство не помогает. Я не имею в виду гамлетовский страх перед возможностью того. что и после смерти моя самость продолжит меня мучить; я хочу сказать, что при физической боли последняя является единственной проблемой, которая исчезает вместе с прекращением боли, тогда как в случае кризиса идентичности сопутствующие психические страдания (от которых меня могла бы спасти смерть) являются симптомом другой проблемы - невозможности примириться с собственной самостью. Ее презренность не может быть уничтожена смертью, но может быть преодолена только путем продолжительного усилия.
Причины кризиса идентичности проглядывают уже в моем анализе факторов идентичности: когда один или более факторов не в порядке, вероятен кризис идентичности. Глубина кризиса идентичности зависит от того, сколько факторов нарушено; и очевидно, что разные факторы приводят к очень разным типам кризиса, которые, следовательно, необходимо тщательно различать. Нарушение последовательности и должного соответствия с реальностью является причиной очень опасных умственных расстройств. Эти последние, однако, не имеют отношения к предмету моей статьи. Кризис идентичности, который меня интересует, переживается и вполне нормальными людьми. Конечно, еще одна проблема кризиса идентичности связана с тем, что разные причины могут усиливать друг друга,- сомнения относительно ценностей, которым я следовал доныне, могут вызвать мое отчуждение от близких и родных людей, что углубит кризис идентичности.
Одна из причин кризиса идентичности заключается в неспособности человека идентифицировать себя со своим телом. Эта неспособность проявляется особенно в случае неожиданных телесных изменений, например, во время полового созревания. Причиной, вызывающей проблемы идентичности, являются не новые физиологические функции как таковые, а неспособность вписать действия, необходимые для удовлетворения новых потребностей, в выработанную человеком систему ценностей. Может оказаться, что я не способен контролировать свои новые потребности и воспринимаю потерю контроля как угрозу для силы и состоятельности «я»,- или же я могу поставить их под контроль, однако не в состоянии признать их законность и оправданность. Вполне вероятно, что anorexia mentalis является результатом отказа девочки-подростка примириться с телом женщины.
Потеря памяти является еще одной причиной проблем, связанных с идентичностью. Поскольку моя самость в значительной, мере сформирована своим прошлым, забвение прошлого затрудняет понимание собственной самости и идентификацию с ней: реакции самости становятся сюрпризом для «я». Именно реконструктивная природа памяти, основывающейся на порождающем принципе личности, может восстановить ее прошлое. Амнезия, однако, часто является не причиной, а следствием кризиса идентичности: я забываю свою самость, поскольку она запятнана, например, какими-то былыми злодеяниями, лежащими на моей совести. Одна из проницательнейших мыслей Фрейда (предвосхищенная Ницше) состоит в том, что забвение есть не просто пассивное событие, но положительная активность, диктуемая желаниями и стремлениями человека. С одной стороны, забвение действительно благотворно и необходимо: сознание, которое не способно ничего забыть, жило бы только в прошлом; только уничтожив наименее «удобную» часть прошлого, сознание может ориентироваться на будущее. С другой же стороны, забвение того, что продолжает определять мои мысли и поведение, означает, что самость остается непонятной для «я»,- и это не может быть основанием разумной идентичности.
Другим источником кризиса идентичности является отказ признать временную природу самости, в частности, смертность. Когда «я» осознает смертность человека - обычно это случается в подростковом возрасте,- оно иногда отвергает жизнь, которая не может быть вечной: самоубийство из страха смерти является, несомненно, шагом не очень логичным и, тем не менее, имеющим место в действительности. Еще одним способом бегства от смерти может быть уход в чистое царство форм,- будь то искусство, наука или философия. Конечно, посвященность таким формам духовной жизни является одним из надежнейших источников стабильной идентичности, однако и он становится проблематичным, если основной мотив человека при этом - недовольство жизнью и временностью. Это послужило темой двух великих произведений искусства - последней драмы Ибсена «Когда мы мертвые пробуждаемся» и фильма Бергмана «Земляничная поляна».
Причинами кризиса идентичности являются также неверные описательный и нормативный образы собственной самости, и помощь человеку в освобождении от них достойна похвалы. Однако нелепо полагать, что жизнь без каких бы то ни было нормативных образов самого себя были бы более достойной. Переживание преступником кризиса идентичности благотворно не только для общества,- даже для самого преступника кризис является единственной возможностью обрести лучшую идентичность,. поскольку раскаяние может играть освободительную роль. Лишение человечества моральных ориентиров никого не сделает счастливым; напротив, именно отсутствие ориентиров вызывает у человека чувство, что жизнь бессмысленна. Неверные образы собственной самости могут создаваться и на описательном, и на нормативном уровне. Я могу считать себя гораздо более порочным, чем на самом деле, - меня могут терзать необоснованные комплексы вины, даже если мои нормативные представления вполне разумны. Или же я могу создать для себя абсурдные нормы,- например, могу вполне справедливо признавать, что я не гений, по при этом считать своим долгом стать им.
Причиной кризиса идентичности является не только понимание несоответствия моего поведения всеобщим нормам. Более серьезной причиной кризиса является та мысль, что всеобщие нормы, которым я следовал с чистой совестью и даже жертвуя собой, не могут претендовать на обоснованность и законность,- что признание их было личной или коллективной ошибкой. Хорошими примерами этого типа кризиса идентичности являются состояния политика или солдата, служивших системе, которую сегодня они должны признать в корне аморальной, а также состояние менеджера, который участвовал в создании экономического чуда промышленно развитых стран и сейчас должен спросить себя о том, не ускорил ли он экологическую катастрофу, к которой мы идем. Однако их избавление от иллюзий все же предполагает существование прочных моральных норм. Об ошибках можно говорить только в том случае, если существует истина, и вину можно испытывать только тогда, когда существует объективная нравственность.
Самый глубокий и отчаянный кризис идентичности является результатом убеждения в том, что не существует никаких моральных норм. В этом случае кризис безысходен, потому что из него почти невозможно выкарабкаться: ведь человек не будет рассматривать свое состояние сознания как кризис, поскольку понятие «кризис» имеет нормативные коннотации, которые он отвергает; он не признается в ошибке, поскольку освободился от мысли об объективном различии между ошибкой и истиной. Отрицание общепризнанных ценностей делает общение с таким человеком чрезвычайно трудным.
Однако даже если я признал некоторые всеобщие ценности, остается нерешенной проблема формы моего участия в их реализации. Эту проблему невозможно решить, не зная о своих способностях и талантах; и не надо особой смелости, чтобы предположить, что часто как раз наиболее талантливому человеку труднее всего найти собственный путь. Поскольку талант означает потенциал инноваций, ни сам человек, ни его окружение заранее не располагают теми категориями, какие необходимы для осознания этого потенциала. Гораздо хуже та ситуация, когда человек вынужден признать сделанный им выбор неправильным, поскольку выбранное им место работы или учебы не позволяет ему максимально раскрыть свои таланты. И еще более глубокий кризис идентичности будет результатом неспособности человека обнаружить в своей прошлой жизни какой-либо порождающий принцип. И если человеку недостает органического единства, целостности, которая направляла бы его развитие, то ему нельзя помочь. Ибо никто не может вдохнуть в человека монадическую энтелехию. Последствием отсутствия порождающего принципа является прерывность жизни человеческой самости: в. различных переживаниях человека ничто не говорит об их принадлежности одному и тому же человеку, потому, например, что он повторяет одни и те же ошибки и не учится на них. Но даже человек со сложным порождающим принципом должен избегать двух крайностей, что только и может гарантировать успешность его развития. Целостность сознания может быть достигнута лишь в результате контакта и противоборства с миром, причем существует оптимальная мера противостояния. Сознание не способно вобрать в себя все то, что кажется возможным: оно не реализует подразумеваемую им тотальность. Мир не может не нарушить целостность сознания, ибо переполняет его; чрезвычайное богатство мира разрушает последовательность, необходимую для целостности сознания. Научиться интуитивно постигать оптимальную меру, раскрывать и в то же время контролировать свои таланты чрезвычайно важно для идентификации «я» с самостью. Однако даже достижение золотой середины может привести к кризису идентичности: «я» может прийти к выводу, что развитие самости закончено и дальнейшая жизнь более не имеет смысла.
Дисгармония между «я» и «социальным Я» является одной из самых распространенных причин кризиса идентичности. Немногие люди могут сохранить свою идентичность в неприкосновенности, если сталкиваются с беспричинным презрением со стороны своего окружения, особенно же тех людей, которых они уважают. Однако завышенные оценки, даваемые им друзьями, также не идут на пользу, поскольку и в этом случае человек понимает, что его образ, сложившийся в глазах других людей, не соответствует реальности. Однако забавно и даже удивительно, как быстро люди привыкают обычно к своему образу в глазах других людей:. они верят лести так же искренне, как и раскаиваются в своем поведении, осужденном другими без сколько-нибудь убедительных моральных аргументов. Для великого человека характерно, что он (или она) продолжает свой путь даже в случае изоляции от сообщества, и не из упрямства, но в силу твердого знания и чувства глубокого морального и интеллектуального превосходства. Но не только конфликт между моим представлением о себе и «социальным Я», созданным другими людьми, может породить проблемы идентичности: не менее опасны и противоречивые представления обо мне других людей. Пиранделло посвятил этой теме несколько произведений - сейчас я припоминаю только «Некто, никто и сто тысяч», где герой впадает в безумие, чтобы спастись от неизбывно несовместимых представлений о нем других людей. Даже если созданные другими образы адекватны, моё разнос положение по отношению к ним породит разные, иногда даже противоречивые конфликты: именно в этом корень трагического. Как друг, я могу иметь другие обязанности, чем как гражданин, и неспособность занять промежуточное положение между ними может причинять страдания «я», особенно «я» морального человека, который серьезно относится к своим обязанностям.
Другие люди являются угрозой для моей идентичности не только из-за их мнений обо мне: они могут угрожать ей даже просто своим существованием. Мифологическое повествование о двойнике выражает страх перед этой угрозой уже на заре истории: меня могут перепутать с другим человеком и приписать мне поступки, за которые я не несу никакой ответственности. Комический вариант данной темы представлен в комедиях двойников, от «Близнецов» Плавта до «Комедии ошибок» Шекспира; в разных позднейших вариациях мифа об Амфитрионе добавляется трагическая нота (особенно в драме Клейста). Более распространенным примером этого конфликта является столкновение с «более сильным» человеком, который представляется уже реализовавшим созданный мной нормативный образ самого себя столь совершенным образом, что мое существование кажется излишним. Томас Манн в «Лотте в Веймаре» великолепно описал нездоровое и вредное воздействие превосходящей и подавляющей личности Гёте на окружающих. Во время завтрака с Лоттой Гёте достало жестокости процитировать, как очевидную нелепость, китайскую пословицу о том, что великий человек является бедствием для общества и государства. Однако Лотта понимает, что китайцы правы. Великий человек является бедствием, между прочим, не только потому, что отбрасывает тень на поиск идентичности простыми смертными; своими моральными новшествами великий человек часто наносит урон традиционным ценностям и способствует тем самым кризису идентичности вышеупомянутого типа. Пусть и не столь драматичный, конфликт с более сильной личностью присутствует в жизни каждого человека в форме его отношений с родителями или старшими братьями и сестрами, которые всегда имеют временное превосходство над ним. Человек может обрести стабильную идентичность только в том случае, если сумеет освободиться от подобных моделей взаимоотношений. Этот процесс не может инициироваться теми, от кого он должен освободиться. Такие императивы, как «больше не подчиняйся мне», вызывают у человека противоречивую реакцию: ведь если я подчиняюсь приказу, то я не подчиняюсь, если же не подчиняюсь - то как раз подчиняюсь. Однако кризисы идентичности вызываются не только слишком жесткими моделями взаимоотношений,- они могут быть результатом разочарования человека в свойственных ему моделях общения. Поскольку наша вера в ценности в огромной мере зависит от веры тем людям, которые их воплощают, осознание несоответствия моделей поведения человека его собственным стандартам вполне может привести к отвержению ценностей, которым он учил.
Вообще разочаровывающее поведение или даже более того - предательство со стороны человека, который вызывал восхищение или любовь, расшатывает идентичность другого человека. Ибо человек, в какой-то мере идентифицируя себя с другим, не может не допускать возможности того, что тот другой отчасти прав в своих действиях. И даже если первый приходит к выводу, что поведение второго не поддастся никакому оправданию, он все же упрекает себя в несправедливости. Он начинает сомневаться в своей способности оценивать других; доверие человека к другим людям серьезно подрывается - и вместе с ним один из факторов стабильной идентичности. Сильнейшее разочарование, разумеется, связано с любовью. Ибо в любви «я» научается идентифицировать себя с собственной самостью через призму ее восприятия другим «я» и преодолевает эгоцентризм, беря на себя ответственность за другую личность. Поскольку любовь является одним из самых удовлетворительных ответов на поиск идентичности, крушение любви оказывается одной из самых важных причин кризисов идентичности.
Мы подошли к проблеме кризиса коллективной идентичности. Его сущностью является уменьшение идентификации индивидов с коллективной реальностью, которую они прежде поддерживали. Причины этого кризиса отчасти аналогичны причинам кризисов индивидуальной идентичности. Здесь можно назвать отрицание символов, распад коллективной памяти, представленной традициями, а также утрату веры в общее будущее, дисгармонию между описательным и нормативным образами себя, прерывность в истории, несоответствие между представлением культуры о самой себе и ее образами в других культурах, наконец, чувство неполноценности относительно более совершенной культуры. Можно добавить и некоторые другие факторы: поскольку общественные институты онтологически зависят от поддерживающих их индивидов, кризис идентичности последних приведет к кризису идентичности зависящих от них институтов. Конечно, кризисы индивидуальной идентичности часто вызываются кризисом коллективной идентичности, однако это происходит не всегда. Более того, как мы уже видели, институты вынуждены постоянно бороться за лояльность поддерживающих их индивидов, ибо взятие теми назад своей лояльности означало бы смерть института. Желая воспрепятствовать изменению установок индивидов, институты стремятся создать впечатление, что индивидам угрожают другие институты. Вместе с исчезновением этой угрозы исчезает, raison d'etre институтов; поэтому институты часто не могут пережить победы над своими основными противниками. (Хорошим примером служит ослабление коллективной идентичности США после их триумфа в холодной войне.)
Каковы последствия кризисов идентичности? Хотя даже кризисы идентичности протекают по известному сценарию, их первым результатом является утрата предсказуемости поведения затронутых ими индивидов или институтов. Ценности, которые раньше направляли их действия, устаревают; реакцией на новую ситуацию может стать пассивность либо лихорадочная активность. Парадоксально и, тем не менее, верно, что кризис идентичности часто вызывает регрессию к более архаичным и примитивным ценностям: поскольку «я» отвергает непосредственно зримые структуры самости и при этом не перестает нуждаться в самости, опасаясь остаться всего лишь абстрактной функцией идентификации, его выбор начинает определяться более старыми структурами. Чувство дезориентации, характерное для любого кризиса идентичности, может, далее, увеличить шансы на успех тоталитарных идеологий: ведь они предлагают простые решения, которые могут оказаться предпочтительнее нормативного вакуума; они приманивают обещанием общности, которая была разрушена кризисом коллективной идентичности и которая по-прежнему остается предметом страстного стремления.
Разрушив взаимное доверие, распределение лояльности и институты, кризисы коллективной идентичности изменяют распределение власти в мире, а также некоторые другие факторы. Можно считать трюизмом, что быстрое и радикальное перераспределение власти, вкупе со всеобщим скептицизмом относительно традиционных ценностей, является идеальным условием для так называемых великих исторических кризисов. Политики, однако, пока еще не поняли, что одной из главных задач великого государственного мужа должна быть организация рационального контроля над кризисами идентичности и, если возможно,-участие в устроении новой, более разумной идентичности.
III
Несмотря на серьезную опасность нестабильности, кроющуюся за каждым кризисом коллективной идентичности, невозможно оценивать последние исключительно отрицательно. Если бы не было кризисов идентичности, не было бы и прогресса индивидов и институтов; значит, следует не избегать кризисов идентичности, но направлять их в правильное русло. Можно даже сказать, что более глубокий кризис идентичности всегда является результатом умелого преодоления кризиса. Мы считаем идентичность качеством скорее взрослого, чем ребенка, по той простой причине, что в результате кризиса взросления взрослый человек частично отвергает свою прежнюю идентичность и формирует новую. Будучи результатом активности «я», новая самость является продуктом свободы и часто (хотя и не всегда) имеет также более высокое и сложное содержание.
Каковы условия разумного восстановления идентичности? Прежде всего чрезвычайно важно, чтобы «я» признало, что отвергаемая им самость не является всецело отрицательной. Причина, в силу которой «я» столь сильно презирает самость - именно их идентичность,- указывает правильное направление. Признание «я» недостатков самости следует видеть в положительном свете: поскольку данное признание следует считать положительным достижением «я», относящегося к этой самости, последняя не может быть совершенно неисправима и безнадежно дурна; в противном случае се «я» никогда не могло бы почувствовать отвращения к ней. Испытываемое «я» отвращение является зачатком новой идентичности, и именно благодаря пониманию им того, что это отвращение не может быть полностью оправданным, будь оно даже и разумным, ибо, будучи разумным, оно представляет собой нечто положительное.
Конечно, это понимание является необходимой отправной точкой, однако же ее нельзя считать достаточной. Дабы построить новую идентичность, «я» должно избежать соблазна того, что можно назвать отрицательной идентичностью. Я имею в виду идентичность, которая определяет себя посредством отрицания своих прежних ориентации. В качестве примера можно привести человека, который потерял веру в определенные ценности и начал совершенно отрицать их и даже утверждать невозможность объективной морали, или же человека, который, разочаровавшись в какой-то модели отношений, основывает свою идентичность на ненависти к ней. Основная слабость этой позиции состоит в ее настроенности на сохранение зависимости от того, что она отрицает: ведь отрицание тоже является отношением, и именно из этого отрицательного отношения часто выводятся возможные положительные нормы, тогда как зрелой личности именно положительный ценностный фундамент позволяет расценить се прежние ориентации как ущербные и дурные. Ненависть, в частности, является таким отношением, которое удерживает ненавидящего в положении жертвы ненавидимого им индивида или института, поскольку эти последние продолжают доминировать над мыслями ненавидящего.
Новая ориентация предполагает успешное завершение поиска положительных всеобщих норм. Это является решающим фактором восстановления как индивидуальной, так и коллективной идентичности. Подробный анализ этого поиска, однако, не является задачей данной статьи, поскольку требует обсуждения основных проблем этики. Я хочу назвать здесь только две генетические предпосылки такого поиска, которые не вполне согласуются друг с другом. С одной стороны, для того чтобы обрести новую моральную ориентацию я должен уметь дистанцироваться от традиционных ценностей. С другой стороны, только признание их достоинств, искренняя благодарность за исполнение ими в прошлом роли ориентиров могут привнести, конструктивный дух, без которого невозможна выработка новых ценностей. Кроме того, я должен быть способен признать, что некоторые люди в моральном отношении выше меня, т. с. должен понимать, что такое естественный и безусловный авторитет. Человек, лишенный этой способности и творческой жилки, вряд ли преодолеет кризис идентичности.
Не менее важно понять порождающий принцип собственного развития. Если я признаю скрытую закономерность своего прошлого, то я могу примириться с ним, даже если и отвергаю его исходя из принятых мною новых норм. Ибо даже если я и совершил ошибки, которые не должен был совершать (поскольку они являются ошибками), я могу усмотреть в них условие возможности прогресса: прогресс был бы невозможен, если бы я достиг совершенного понимания уже в начале жизненного пути. Анализ причин совершенных личностью ошибок необходим, однако не достаточен для достижения этого понимания: причинный подход следует дополнить здесь телеологической интерпретацией развития.
Трудно до конца понять существо собственной самости без установления ее места в космосе других субъектов. Большинство страданий, которые люди причиняют друг другу (а это род страданий самых изощренных и мучительных), проистекает из борьбы людей за признание, т. с. за гармонию между «я» и «социальным Я». Зрелость характеризуется реалистичной оценкой того, что человек достиг и ещё может достигнуть в интерсубъективном космосе. Умение в интересах целого примириться с более низким положением в этом космосе является одним из самых существенных условий гармонии с другими людьми и с самим собой. И мудрость состоит в согласии с тем, что если обиды, травмы и кризисы идентичности, неотъемлемые от борьбы за признание, в конечном итоге приводят обе стороны к умиротворению зрелости, то они должны быть преданы забвению.
Блог Философа
четверг, 23 февраля 2012 г.
среда, 25 января 2012 г.
Деррида Ж. Вопрос стиля
В заглавие этой дискуссии вынесен вопрос о стиле. Однако предметом разговора будет женщина.
Вопрос о стиле - это всегда вопрос об утонченном - заостренном - предмете. Порой это только перо, которое, однако, при случае становится стилетом или даже кинжалом. С их помощью, будьте уверены, мы можем решительно атаковать все, что философия выводит из материи или формы, - с тем, чтобы пробить в них брешь, оставить печать или оттиск. И вместе с тем эти орудия помогают отражать грозящую нам реальность, ставить ее в безвыходное положение, сдерживать ее напор и беречься от нее - все время сворачивая и путая следы, пригибаясь и укрываясь на бегу. А что касается всевозможных таких укрытий, ширм и завес - то непревзойденным знатоком всех родов подобного оружия был, бесспорно, Ницше.
Стиль будет, следовательно, выступать подобно шпоре, - как нос на старом паруснике, как рострум, трезубец, выдвигающийся вперед, чтобы отражать наступление и рассекать противолежащую поверхность. Или же - опять-таки прибегая к морской терминологии - как выступ скалы, который тоже называют "шпорой" и который "разбивает волны у входа в гавань".
Будучи такой шпорой, стиль способен также защищать от какой бы то ни было устрашающей, ослепляющей или даже смертельной угрозы, что может возникнуть и упорно "попадаться навстречу": а именно - опасность присутствия и, следовательно, сути самих вещей, смысла, истины - пока эта опасность не стала уже зияющей бездной, что вечно сопутствует раскрытию различий.
Уже - имя того, что изгладилось, того, что ускользает у тебя на виду, но в то же время оставляет след, - зависший росчерк на самой вещи, в которую оно отодвигается - здесь и сейчас - это нечто такое, что всегда придется принимать в расчет, хоть это отнюдь не просто и не осуществимо в один прием.
Шпора - eperon во французском, sporo в верхненемецком, sporна галльском - в английском языке представлено словом spur . Малларме в "Английских словах" устанавливает его связь со spurn - презирать, отгонять, отвергать с отвращением.
Это не просто завораживающая омонимия, скорее, это действие исторической и семантической необходимости, простирающейся от языка к языку. Английское spour , французское eperon - это "то же самое слово", что немецкое Spur - след, колея, метка, указатель, знак.
Пришпоривающий стиль - это утонченное орудие, которое служит одновременно отражению удара и проникновению вглубь; с листообразно вытянутым острием, на которое, как на мачту, натягиваются паруса, на мушку которого попадаются всевозможные вуали, покрывала и драпировки, - окутываются, а затем раскрываются вокруг него, наделенного мистической властью их дезавуировать.
Чтобы понять, как след от стилевой шпоры отпечатывается на вопросе о женщине (чтобы открыть по имени то, что управляет игрой парусов над нашей неизъяснимой мукой) и, наконец, чтобы увидеть, почему возникает своеобразная взаимозамена между стилем и женщиной у Ницше, - для всего этого мы должны обратиться к "Веселой науке" (§60):
"Женщины и их действие на расстоянии. Есть ли у меня еще уши? Превратился ли я в слух и ни во что больше?" Все ницшевские вопросы, и о женщинах в частности, свиваются кольцом в лабиринт уха; как и вот этот, следующий далее кусочек из "Веселой науки" / "Повелительницы повелителей" (§70)/*;
Здесь ухо Ницше слышит глубокое, могучее контральто, подымающее занавес /"над возможностями, в которые мы обычно не верим"/. И кажется, что этот голос, как самое лучшее из мужского, что есть в женщине, преодолевает границу между полами и становится воплощением идеала.
Однако поскольку таким голосам обычно приходится изображать "идеального любовника, Ромео, например", Ницше оговаривается: "Эти любовники неубедительны: такие голоса слишком сохраняют еще колорит матери и хозяйки дома, и больше всего именно тогда, когда в их звучании слышна любовь".
"Превратился ли я в слух и ни во что больше? Здесь стою я среди пылающего прибоя / Heir stehe ich inmuttendes Brandes der Brandung. Brandung - значит охваченный, стянутый объятиями Brand, означающего красный след, язык пламени, откат волны, когда она встречает горный хребет или разбивается о рифы, утесы, шпоры.../, чье белое пламя лижет мои ноги / значит, я - тоже шпора/; со всех сторон доносятся до меня вой, угрозы, крики, пронзительные звуки, а тем временем в глубине своих глубин старый потрясатель земли, словно ревущий бык, поет свою арию; он при этом отбивает ногами такой землетрясильный такт, что даже у этих обветренных скалистых чудищ трепещет сердце в груди. И тут, внезапно, словно из ничего, перед самыми воротами этого адского лабиринта, всего в нескольких саженях от них, появляется - большое парусное судно, скользящее мимо, молча, как привидение. О, эта призрачная красота! Какими чарами охватывает она меня! Неужели это судно загружено всем покоем и безмолвием мира? Неужели и само мое счастье занимает здесь свое тихое место, мое блаженное Я, моя вторая усопшая самость? Еще не мертвая, но уже и не живущая? Словно призрачное, тихое, созерцательно скользящее, парящее полусущество? Подобное судну, порхающему своими белыми парусами по темному морю как огромная бабочка. Да! Порхать по бытию! Вот что это! Вот чем могло бы это быть! - Кажется, этот шум сделал меня мечтателем? Всякий большой шум заставляет нас полагать счастьем тишину и даль. Когда мужчина стоит посреди своего шума, среди прибоя своих бросков и набросков, тогда-то и видит он, как скользят мимо него тихие очаровательные существа, счастье и замкнутость которых исполняет его тоски, - это женщины. Он готов уже думать, что там, в женщинах, и живет лучший он сам, что в этих уголках смолкает и самый шумный прибой, и жизнь сама становится сном о жизни".
Предыдущий афоризм в "Веселой науке" /"Мы, художники", § 59/, открывающийся словами "когда мы любим женщину", рисует движение, отмеченное одновременно сомнабулически-манящим риском смерти, мечтой о смерти и - сокрытием, вытеснением естественности. Однако ценность этого сокрытия, этого притворства - в сохранении неразрывной связи женщины с искусством:
"...нисходит на нас дух и сила грезы, и мы, с открытыми глазами, бесчувственные ко всякой опасности, взбираемся на самые рискованные стези, на крыши и башни бреда, без малейшего головокружения, словно рожденные лазать по высотам, - мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, утайщики естественности! Мы, сомнамбулы и богоманы! Мы, смертельно спокойные, бузустанные странники по высотам, которые даже видятся нам не высотами, а нашими равнинами, нашим оплотом".
"И все же! И все же! Мой благородный мечтатель, даже на прекраснейшем паруснике бывает так много шума и суеты, увы, столько жалкой, мелочной суеты! Волшебство и могущественнейшее воздействие женщин есть, говоря языком философов, действие на расстоянии, action in distans: и он требует сперва и прежде всего - дистанции!
Каким движением, каким па открывается этот dis-tanz? Ницше пытается передать его усилием стиля: соединяя латинские цитаты (пародия на язык философов) и восклицание, которое ударяет на слове "дистанция" и словно бы отодвигает, отстраняет его: благодаря такому пируэту или игре силуэтов, слово будто приглашает нас держаться на расстоянии от многослойных завес, драпировок, вуалей и прикрытий, заставляющих нас грезить о смерти.
Женское обольщение действует на расстоянии, и дистанция есть элемент ее власти. И, однако, мы должны сторониться этих чар, этого шарма. Мы сами должны держаться на расстоянии от дистанции, установленной женщиной - и не только, как могут ожидать, чтобы уберечься от этого обаяния, но в равной степени, чтобы именно испытать его. Дистанция необходима, мы нуждаемся в ней: мы должны держаться на расстоянии от того, что нам не достает и не достается - это похоже на совет мужчины мужчине: обольщать, не обольщаясь.
Коль скоро мы должны держаться на расстоянии от женского воздействия (от action in distans) - а это не равносильно тому, чтобы просто не приближаться к нему (если только не идти на риск встречи с самой смертью) - то это необходимо, потому что "женщина" - это как раз не любая вещь, не определенное опознаваемое явление, которое привнесено откуда-то и установлено на расстоянии, это не фигура, к которой можно или приближаться, или удаляться. Возможно, как неподлинная, неявленная, притворная, она являет собой бездну дистанции, расставление расстояния, напор пространства, чистого удаления - дистанцию как таковую, если можно так выразиться, длиннее которой быть не может.
Здесь мы должны обратиться к хайдеггеровскому употреблению слова Entfernung (дистанцирование): оно означает отстранение, удаление - и избегание отстраненности, избегание отдаленности, избегание, образующее разрушение (Ent-) дали как таковой - сокровенную тайну близости.
Из этой щели, открытого просвета отстраненности, образовавшегося в результате дистанцирования, вырастает истина - от которой женщина последовательно отделяет и сама отделяется.
Не существует сущности женщины, ибо женщина отстраняет и отстраняется от самой себя. В ее бездонных, непостижимых глубинах тонет всякая сущность, всякая подлинность и всякая бутафория, - вообще любое свойство. Ослепленный этим, философский дискурс идет ко дну: ринувшись, очертя голову, в бездну, тонет на мелководье. Не существует истины о женщине именно потому, что это бездонное, крайнее отделение от Истины, эта неистинность и есть сама Истина. Женщина - одно из имен для этой неподлинности Истины.
Таким образом, дистанция действует, когда она утаивает подлинное существо женщины и не обременяет им надменного философа - до тех пор, пока она дважды не пришпорит его, пока этот легковерный не получит пару ножевых ранений от ее ударов стилем, после которых расплывается всякая половая идентификация.
"Что кто-нибудь не может и, следовательно, не хочет защищаться, это, в наших глазах, еще вовсе не позорит его; но мы слишком низко ценим того, кто лишен как способности, так и готовности к мести - безразлично, мужчина это или женщина. Разве смогла бы удержать нас (или, как говорят, "привязать") женщина, которую мы не считаем способной при случае пустить в ход кинжал (или нечто вроде него...) против нас? - или против самой себя, что в иных случаях оказывается наиболее чувствительной местью ("китайская месть").
"По ту сторону добра и зла" открывается словами: "Предположив, что истина - женщина... - как? так не с полным ли основанием подозревали всех философов, всех, мысливших догматически, в том, что они плохо разбирались в женщинах? что ужасающая серьезность и угловатая назойливость, с которыми они имели обыкновение приступать к истине, были неловкими и неприличными попытками подцепить бабенку?.."
Однако в этот момент Ницше меняет тему и разворачивает истину женщины, истину истины:
"Совершенно очевидно, что она не позволяет себя подцепить - и всякого рода догматизм стоит нынче с печальным и унылым видом. Если только он вообще еще стоит!"
Женщина (Истина) не позволяет овладеть собой.
Истина о женщине не дает себя взять.
То, что наверняка не позволяет овладеть собой, есть feminine. Не торопитесь переводить это как женственность, как женскую сексуальность, - все эти и им подобные имитирующие сущность фетиши - это как раз именно то, что надеется подцепить, не рассчитывающая на большее, глупость философа-догматика, беспомощного художника или неопытного обольстителя.
Это уклонение от истины, обдирание ее и заключение в кавычки (махинация, крик, подлог, - хватка слабой женщины) - это все то, что, согласно Ницше, вынуждает закавычивать "истину" и вслед за ней все остальное, что ее запечатлевает - все это есть, если и не само feminine (женское), то женское действие (feminine operation).
Женщина пишется. Это к ней вынужден прибегать стиль. Больше того: если бы стиль был мужчиной, написанное было бы женщиной...
Возможно ли примирить эти явно профеминистские утверждения с ужасающим кодексом закоренелого антифеминизма у Ницше?
Конгруэнтность - слово, которое я здесь буду противоставлять согласованности - профеминистских и антифеминистских утверждений довольно загадочна и в то же время строго необходима, - это, наконец, и будет тезисом настоящей дискуссии.
Женщина, истина есть скептицизм или скрытое лицемерие; и это именно то, что мы должны продумать до конца. Примите во внимание скепсис относительно "истины" у состарившихся женщин:
"Боюсь, что состарившиеся женщины в сокровеннейшем тайнике своего сердца скептичнее всех мужчин: они верят в поверхностность бытия как в его сущность, и всякая добродетель и глубина для них - лишь покров этой "истины", весьма желательный покров некоего pudendum , - стало быть, вопрос приличия и стыда, не больше!"
"Истина" - всего лишь поверхность; она становится глубокой, недосягаемой и желанной истиной только благодаря эффекту набрасывания на нее покрывала: истиной не подвешенной между кавычек, а скрывающей поверхность жестом скромности. Достаточно лишь этому покрывалу спасть или быть сорванным, - и истины больше не будет, останется лишь "истина" - написанная в кавычках.
Но откуда в таком случае этот страх, это опасение, этот "стыд"? Женская дистанция отвлекает истину от нее самой, подвешивая отношение к кастрации - как можно было бы подвешивать или натягивать парус или какие-то отношения (оставляя их, таким образом, подвешенными в неопределенности).
Подвешенное отношение к кастрации: не к истине оскопления, в которую женщина не верит и не к истине как оскоплению, не к истине-оскоплению. Истина-кастрация - это как раз забота мужчин, мужская озабоченность, ибо мужчина никогда не бывает достаточно стар или скептичен, или достаточно скрытен, чтобы по своей доверчивости, в своем безрассудстве (которое всегда сексуально и при случае выдает себя за искушенность) не кастрировать самого себя и не секретировать иллюзию - приманку истины-оскопления...
"Женщина" - слово, которое ныне маркирует целую эпоху - не больше верит и в противоположность кастрации, в антикастрацию. Она слишком искушена для этого, и она знает - о себе, о своем воздействии, наконец, - то, что мы (но кто - мы?) должны бы выучить - что подобное превращение отняло бы у нее все возможности притворства и водворило бы ее еще надежнее, чем прежде, обратно в старую машину, в тот же самый механизм фаллогоцентризма, обзаведшийся лишь новым пособником - неопытным студентом навыворот, а в остальном - верным учеником своего учителя (фаллогоцентризма)".
Итак, "женщина" нуждается в эффекте кастрации: без него она бы не знала ни как обольщать, ни как раскрывать желание - но она открыто в нее не верит. Такова "женщина": она играет с тем, во что не верит. Играет: с новой концепцией или новым зданием веры, собираясь посмеяться. Она знает о мужчине - и таким знанием, которого не достичь ни одному легковерному философу-догматику - что кастрация не имела места.
Отсюда крайний "скептицизм женщин".
Как только она разрывает завесу стыда или истины, в которую ее желали укутать, удерживая "в величайшем возможном неведии in eroticis" - ее скептицизм не знает границ. Прочтите хотя бы отрывок "О женском целомудрии" (из "Веселой науки", ( 71): как в "противоречии между любовью и скромностью", в соседстве "Бога и зверя", между "загадкой решения" и "решением загадки" - именно в этом пункте "бросает якорь последняя философия и скепсис женщины".
И в эту пустоту она бросает свой якорь.
"Женщину", следовательно, не столь уж интересует истина. Она верит в нее столь мало, что даже истина об её собственном существе не касается её. Это "мужчина" - тот, кто верит, что его дискурсы о женщине или об истине касаются женщины... Это "мужчина" верит в истину женщины, в женщину-истину. И фактически, феминистки, против которых Ницше изливает весь свой сарказм, это - мужчины. В самом деле, феминизм есть действие, посредством которого женщина стремится походить на мужчину, на философа-догматика, который домагается истины, науки, объективности - со всеми мужскими иллюзиями, с эффектом кастрации, который следует за ними. Феминизм желает кастрации, даже кастрации женщины. Он хочет утратить свой стиль. Ницше остро ощущал этот недостаток стиля в феминизме:
"Разве это не проявление самого дурного вкуса, если женщина старается таким образом стать ученой? До сих пор, к счастью, объяснять было делом и даром мужчины - таким образом, мы оставались "среди своих"".
Весь процесс женского воздействия простирается между полюсами этого видимого противоречия. Женщина здесь дважды оказывается моделью: противоречивым образом - она при этом восхваляется и осуждается. Однако аргументы обвинения отпасовываются женщиной обратно при помощи "кастрюльной логики"**. Как модель истины, она использует силу соблазна, которая заводит догматизм в тупик и обращает в бегство мужчин - и, в первую очередь, самых наивных из них - философов. Но поскольку сама она в истину не верит, умудряясь, однако, прельщать этой безразличной для нее истиной, - она вновь выступает как модель: на этот раз воплощая собой всю силу притворства, обмана, лицедейства, украшательства и искусства, артистической философи - женщина здесь есть сила утверждения. И если она еще осуждается, то лишь в той степени, в какой она якобы испуганно отрицает, подгоняя себя под точку зрения мужчины, эту утверждающую силу, начинает лгать, продолжая все еще верить в истину, зеркально копируя наивный догматизм, который она сама же провоцирует.
Вопросы об искусстве, стиле, истине неотделимы от вопроса о женщине. Однако само формирование этой общей проблематики вывешивает вопрос: "Что есть женщина?" В конце концов, сущность женщины, женственности или женской сексуальности не могут быть найдены ни на одном из известных путей мысли или познания - даже если не прекращать их поисков.
Итак, ВЫХОД ЖЕНЩИНЫ. В отрывке из "Сумерек богов", озаглавленном "История одного заблуждения", Ницше дает краткий перечень-характеристику шести сменяющим друг друга эпохам. Во II эпохе Ницше выделяет только три слова: она (Идея) становится женщиной.
"Истинный мир - недоступный нынче, но обетованный для мудреца, для благочестивого, для добродетельного ("для покаявшегося грешника") / Прогресс Идеи: она становится тоньше, двусмысленней, неуловимей, - она становится женщиной... / ".
Давайте попробуем расшифровать, как вписалась сюда женщина: несомненно, это не метафора или аллегорическая иллюстрация, свободная от всякого концептуального содержания, но и не строгий, без-образный концепт, лишенный всякого имагинативного значения. Это ясно иллюстрируется контекстом: то, что становится женщиной есть идея. Становление женщиной является "прогрессом идеи". Идея есть одна из форм самопрезентации истины. Следовательно, истина не всегда была женщиной. Женщина не всегда являлась истиной. И то, и другое имеет свою историю, они творят историю - быть может, историю как таковую, если вообще история может существовать в строгом смысле этого слова как движение истины - а этого не в силах расшифровать ни одна из философий, поскольку она сама всегда находится внутри этой истории.
До того, как произошел этот прогресс в истории "истинного мира", идея была Платонической. И танскрипцией, парафразом Платонического утверждения об истине в этот изначальный период (развития) Идеи было: "Я, Платон, есмь истина".
Второй период - становление Идеи женщиной как присутствие или как инсценировка истины - это время, когда Платон уже не может более сказать: "Я есмь истина", когда философ перестает быть истиной, когда он отделяет себя от нее, отчуждаясь тем самым от самого себя, и лишь гонится за ней по следу - и либо оказывается сосланным, либо позволяет идее отправится в ссылку. Вот начинается эта история, эти истории. Тогда дистанция - женщина - отводит в сторону (отстраняет) истину - философа - и дарует идею. И идея отдаляется, становится запредельной, трансцендентной, недоступной, обольстительной: она манит и указует путь - издалека. Ее паруса вздымаются вдали, возникает греза о смерти: сё женщина.
Все атрибуты, все черты, вся привлекательность, которую Ницше видел в женщинах - обольщающая дистанция, завлекающая недоступность, бесконечно завуалированное обещание, запредельность, вызывающая желание; дистанцированность - все это также подходит к истории истины как истории ошибки.
И, наконец, чтобы прояснить, сделать прозрачным утверждение "она становится женщиной", Ницше добавляет "...она становится христианской" - и закрывает скобки - [вехи].
Внутри оттененной этими скобками эпохи и сосредотачивается тот невероятный, странный мотив, обнаруженный нами внутри ницшевского текста - мотив кастрации, т.е. загадки истины как отсутствия.
Я попытаюсь показать, что за словами "она становится женщиной, она становится христианской" большими красными буквами проступает: "она кастрирует (самое себя)". Идея оскопляет, поскольку оскоплена сама, разыгрывает свое оскопление в эпоху скобок, притворяется оскопленной - обиженной и оскорбленной - чтобы подчинить себе повелителя издалека, чтобы вызывать желание и в тот же час, одним махом - и здесь эти действия уравниваются - убивать его.
Эта необходимая фаза в истории женщины-истины, женщины как истины, верификации и феминизации.
Давайте перевернем страницу и перейде к следующему разделу "В сумерках богов" - "мораль как противоестественность".
Христианство интерпретируется здесь как "кастратизм" (Castratismus). Вырывание зубов и глаз - таково, говорит Ницше, христианское воздействие. В этом - неистовство христианской идеи, - идеи, которая стала женщиной:
"Все старые чудовища морали сходятся в том, что "необходимо убивать страсти". Самая знаменитая формула на сей счет находится в Новом Завете, в той Нагорной проповеди, где, кстати сказать, вещи рассматриваются отнюдь не с высоты. Там, например, говорится применительно к сексуальности: "Если око твое соблазняет тебя, вырви его", - к счастью, ни один христианин не поступает согласно этому предписанию. Уничтожать страсти и вожделения только для того, чтобы предотвратить их глупость и неприятные последствия этой глупости, кажется нам нынче в свою очередь только острой формой глупости. Мы уже не удивляемся зубным врачам, которые вырывают зубы, чтобы они больше не болели".
В противоположность христианскому искоренению, или кастрации, Ницше предлагает одухотворение страсти. Кажется, он подразумевает под этим, что кастрация не является на самом деле таким одухотворением - что отнюдь не так очевидно. Я оставляю эту проблему открытой.
Итак, первоначальная церковь, истина женщины-идеи исходит из принципа удаления, искоренения, вырезания:
"Церковь воюет со страстью при помощи отсечения во всех смыслах: ее практика, ее лечение есть кастрация. Она никогда не спрашивает: "как одухотворить, сделать прекрасным, обожествить вожделение?" - она во все времена полагала силу дисциплины в искоренении (чувственности, гордости, властолюбия, алчности, мстительности). - Но подрывать корень страстей - значит, подрывать корень жизни: практика церкви враждебна жизни..."
Следовательно, враждебна женщине, которая есть жизнь (femina vita): кастрация есть действие женщины, направленное против самой женщины, - в не меньшей степени, чем действия каждого из полов - против себя и другого пола.
"То же самое средство - оскопление, искоренение - инстинктивно выбирается в борьбе с каким-нибудь вожделением теми, которые слишком слабовольны, слишком выродились, чтобы быть в состоянии соблюдать в нем меру... Просмотрите всю историю жрецов и философов, причисляя сюда и художников: самое ядовитое слово против чувств сказано не импотентами и не аскетами, а невозможными аскетами, такими людьми, которым действительно понадобилось бы быть аскетами... Одухотворение чувственности зовется любовью: оно является великим триумфом над христианством. Другой триумф - наше одухотворение вражды. Оно состоит в глубоком понимании ценности иметь врагов: словом, в том, что поступаешь и умозаключаешь обратно тому, как поступали и умозаключали некогда. Церковь хотела во все времена уничтожения своих врагов: мы же, имморалисты и антихристиане, видим нашу выгоду в том, чтобы церковь продолжала существовать... Святой, угодный Богу, есть идеальный кастрат..."
Многозначность текста свидетельствует: Ницше не питал иллюзий, постигая все эти эффекты, зовущиеся женщиной, истиной, кастрацией, - т.е. онтологические эффекты присутствия и отсутствия. Более того, он анализировал сами эти иллюзии.
Он остерегался того рода поспешного отвержения, которое бы состояло в воздвижении-эрекции незамысловатого дискурса против кастрации и ее целостной системы. Не вооружись он этой сдержанной пародией, собственной стратегией письма, умением различать и отклонять перья, стилем, наконец, - "большим стилем" - все закончилось бы простым перевертышем, шумной декларацией антитезиса.
Вот откуда берет исток многозначность ницшевского текста.
Невзирая на чрезмерное множество заявлений о женщинах, я, тем не менее попытаюсь формализовать их принцип и свести их к конечному числу типичных, матричных утверждений. Затем я размечу сущностные пределы такой кодификации и те проблемы, которые она повлечет за собой для последующего чтения.
Три типа заявлений, и, следовательно, три фундаментальных теоремы - каждая из которых имеет различную ценностную позицию, каждая берет начало из отличного источника. Возможно, впоследствии эти ценностные позиции могут быть взяты согласно тому роду работы, который я могу здесь наметить, в том смысле, который психоанализ (к примеру) придает слову "позиция":
1. Женщина осуждаема, уничижаема и третируема как воплощение силы Лжи. Эта категория обвинения излагается от имени истины, догматической метафизики, доверчивого мужчины, который выдвигает истину и фаллос как собственные атрибуты. Фаллогоцентристские тексты, написанные в свете этих реактивных и негативных апелляций, воистину бесчисленны.
2. Женщина осуждаема, принижена и презираема как воплощение силы Истины, как философское и христианское бытие: женщина либо идентифицируется с истиной, либо, на известном расстоянии, разыгрывает ее как фетиш - в целях собственной выгоды и без малейшей веры в нее. Однако, со всей своей хитростью и наивностью (а хитрость всегда заражена наивностью) она остается в рамках системы и хозяйства истины, внутри пространства фаллогоцентризма.
Процесс в этом случае ведется с позиции артиста в маске. Однако этот персонаж продолжает верить в оскопление женщины и, таким образом, остается в рамках инверсии реактивной и негативной точки зрения.
3. По ту сторону этого двойного отрицания женщина признается, утверждается как положительная, артистичная, лицедействующая дионисийская сила. Не мужчина утверждает ее - она утверждает себя в себе и в мужчине (в том смысле, в котором я немного выше сказал, что кастрация не имела место). Антифименизм, таким образом, превращается в свою противоположность, ибо он не осуждает женщину, - за исключением того случая, когда она соответствует мужчине двух реактивных позиций.
Для того, чтобы сформировать некий исчерпывающий код из этих трех типов утверждений, воссоздать из них систематическое единство придется обуздать, укротить пародийную многозначность стиля, стилей, свести их к некоему устойчивому тезису. С другой стороны, было бы необходимо (и эти два условия неразрывны), чтобы ценностное значение, содержащееся в каждой из трех схем оказалось разрешимым в рамках оппозиционной пары, как если бы каждый из терминов - женщина, истина, оскопление - имел свою противоположность.
Но графика гимена или фармакона***, вписывающая в себя эффект кастрации (не сводясь, однако, к нему) и действующая повсюду - в текстах Ницше особенно - ставит границу уместности подобных герменевтических или систематических вопросов. Эта графика всегда высвобождает из-под контроля смысла или кода некую грань.
Это не значит, что мы должны пассивно смириться с многозначностью и пародийностью (что оставалось бы своеобразной попыткой их редукции). Но это и не означает, что из недостижимости единственного и непрививаемого главного смысла прямо вытекает вывод о безграничной власти Ницше, его неодолимой силе, безукоризненном владении ловушкой, а своего рода бесконечном исчислении, подобном исчислению лейбницева Бога - только на этот раз о бесконечном исчислении некоего Непостижимого, Неопределимого, способного разомкнуть кольцо герменевтической хватки. Уверенно избегая ловушки, мы в нее бы и угодили. Это походило бы на попытку превратить пародию или притворство в инструмент господства на службе истине или кастрации - и тем самым воссоздать религию (культ Ницше, например) и в этом обрести свою выгоду: посвящение в сан толкователя и пародиста.
Нет, пародия всегда предполагает своего рода наивность, опирающуюся на бессознательное и головокружительное невладение собой, потерю сознания. До конца просчитанная пародия была бы вероисповеданием или скрижалью закона.
Приходится со всей растерянностью признать, что невозможность ассимилировать афоризмы о женщинах - во-первых, между собой, а во-вторых, со всем остальным - вызвана тем, что Ницше и сам не видел здесь пути достаточно ясно, хотя бы на мгновение ока; и что внутри текста гнездится равномерное, ритмичное самоослепление, с которым невозможно справиться. Ницше словно бы затерялся здесь. Здесь залегла какая-то утрата, - это можно утверждать, раз имеется гимен.
Ницше несколько затерян в ткани текста, словно паук, который несоизмерим с наплетенной из себя паутиной - словно паук или, я бы даже сказал, множество пауков - пауков Ницше, Латреамона, Малларме, Фрейда и Абрахама.
Он был ею и он страшился ее - этой оскопленной женщиной.
Он был ею, он страшился ее - этой оскопляющей женщины.
Он был ею, он любил эту утверждающую женщину.
И все это вместе; одновременно или последовательно, соответственно положению своего тела и своей судьбы. Он имел дело в себе, вне себя со столькими женщинами!
Не существует женщины как таковой, как нет и истины о женщине как таковой. Вот что сообщил нам в конечном итоге Ницше, развернув перед нашим взором весьма разнокалиберную типологию женщин - вереницу матерей, сестер, старых дев, жен, домохозяек, проституток, девственниц, бабушек - больших и маленьких дочерей его произведений.
И по той самой причине - не существует одной-единственной истины о Ницше или о ницшевских текстах. Когда мы наталкиваемся на слова "это мои истины" в "По ту сторону добра и зла" - и Ницше подчеркивает слово "мои", то это как всегда параграф о женщинах. Мои истины: это несомненно подразумевает, что они не есть истины вообще, покуда они столь многочисленны, разноречивы, разноцветны. Но это вынуждает признать, что и не существует одной истины самой по себе, и, помимо всего прочего, даже для меня, даже обо мне, истина множественна.
Таким образом, нет истины самой по себе, о половом различии самом по себе, о мужчине или о женщине как таковых; напротив, целостная онтология самого себя возникает как результат особого рода наблюдений, лавирований, присвоения, идентификации и проверки подлинности собственного "Я"...
За мифологией подписи, за теологией автора из текста вырастает определенный биографический образ, и он оставляет нестираемую отметину, - метку, многозначность которой не поддается сокращению. У каждого имеется свой "гранит духовного фатума", который запечатлевает все эти отметины, и, сформировавшись таким путем за неопределенный срок, застывает неподвижной стеллой, чреватой всеми опасностями "монументальной истории" - предсказанными уже в "Несвоевременных размышлениях". Этот гранит есть система:
"...Предопределенных решений и ответов на предопределенные избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: "это Я"; скажем, в теме "мужчины и женщины" мыслитель не может переучиться, а может лишь окончательно выучиться - только раскрыть до конца то, что в нем на сей счет "твердо установлено"... После столь изрядной учтивости, кою я только что проявил по отношению к самому себе (после признания своей глупости духовным фатумом) мне, быть может, скорее будет позволено высказать некоторые истины о "женщине" самой по себе: предположив, что теперь уже заранее известно, насколько это именно только - мои истины".
В "Ecce homo" ("Почему я пишу такие хорошие книги?") Ницше последовательно заявляет, что существует "неисчислмиое множество возможных стилей", и что не существует "стиля в себе", ибо, - как он говорит, - он "хорошо знает женщин" ( или, скорее, females, баб):
"Это часть моего дионисического приданого. Кто знает, быть может, я - первый психолог Вечно-Женского? Все они любят меня - это старая история, неудавшихся, "сорвавшихся" бабенок, "эмансипированных", лишенных способности деторождения. - К счастью, я не намерен пока отдавать себя на заклание: совершенная женщина растерзывает, когда она любит..."
С того момента, когда вопрос о женщине подвешивает разрешимую оппозицию между истиной и неистинностью, с того момента, как он устанавливает эпохальный режим кавычек для всех концепций, принадлежащих к системе философской разрешимости, когда он дисквалифицирует герменевтический проект постулирования истинного смысла для текста и высвобождает чтение из-под горизонта значения или истины бытия, из-под горизонта ценностей продуцирования и произведенного, присутствия и присутствующего, - именно с этого момента он становится вопросом стиля как вопросом письма, вопросом пришпоривающего действия, более мощного, чем какое угодно содержание, любой тезис, любое значение. Стилевая шпора распарывает завесу: не просто разрывает ее, чтобы видеть или добраться до вещи в себе, но действительно раскрывает свою собственную оппозицию, оппозицию, которая пришпоривает саму себя, оппозицию потаенного/открытого, истины как продуцирования, постава****, оппозицию откровенности/притворства.
Этот вопрос скорее не подымает завесу, а позволяет ей спасть: он ограничивает ее неизвестностью - эпохой. Ограничить, открыть или быть сорванной: если это вопрос определенной завесы, не равносильно ли это все тому же разоблачению? И на самом деле - разрушению фетиша? Этот вопрос, рассмотренный как вопрос, между Логосом и Теорией, - говорением и видением, - остается навсегда.
* - Повелительницы Повелителей
"Это глубокое могучее контральто слышимое временами в театре, приподымает внезапно перед нами занавес возможностей, в каковые мы по обыкновению не верим: и вот мы сразу верим в то, что где-то в мире могут существовать женщины с высокими, героическими, царственными душами, способные и готовые к грандиозным противостояниям, решениям и пожертвованиям, способные и готовые к господству над мужчинами, ибо в них лучшее, что есть в мужчине, поверх всякого там пола, стало воплощенным идеалом. Правда, в намерении театра отнюдь не входило, чтобы эти голоса давали именно такое представление о женщине: им приходится обычно изображать идеального любовника, например какого-нибудь Ромео; но, судя по моему опыту, театр и композитор, ожидающий от такого голоса подобных действий, как правило, просчитываются. В этих любовников не верят: такие голоса содержат все еще колорит матери и хозяйки дома, и больше всего тогда именно, когда в их звучании слышна любовь".
** - Фрейдовская метафора противоречивой логики бессознательного:"А занял у В медный котелок, а когда вернул долг, был обвинен В, т.к. в котелке теперь зияла огромная дыра, делавшая его непригодным". Оправдания А звучали так: "Во-первых, я вообще не занимал у В никакого котелка; во-вторых котелок уже был дырявым, когда я взял его у ; в третьих, я возвратил котелок целым".
*** - фармакон - лекарство и отрава "в одном флаконе", этим словом письмо названо в тексте Платона, гимен - препятствие к соитию, соединению каких-либо двух противоположностей и одновременно и именно поэтому его осуществление.
**** - постав - хайдеггеровский любимый термин, обозначающий бесперебойное, поставленное на конвейер автовоспроизводство некоторых "удобных" смыслов культуры…
Вопрос о стиле - это всегда вопрос об утонченном - заостренном - предмете. Порой это только перо, которое, однако, при случае становится стилетом или даже кинжалом. С их помощью, будьте уверены, мы можем решительно атаковать все, что философия выводит из материи или формы, - с тем, чтобы пробить в них брешь, оставить печать или оттиск. И вместе с тем эти орудия помогают отражать грозящую нам реальность, ставить ее в безвыходное положение, сдерживать ее напор и беречься от нее - все время сворачивая и путая следы, пригибаясь и укрываясь на бегу. А что касается всевозможных таких укрытий, ширм и завес - то непревзойденным знатоком всех родов подобного оружия был, бесспорно, Ницше.
Стиль будет, следовательно, выступать подобно шпоре, - как нос на старом паруснике, как рострум, трезубец, выдвигающийся вперед, чтобы отражать наступление и рассекать противолежащую поверхность. Или же - опять-таки прибегая к морской терминологии - как выступ скалы, который тоже называют "шпорой" и который "разбивает волны у входа в гавань".
Будучи такой шпорой, стиль способен также защищать от какой бы то ни было устрашающей, ослепляющей или даже смертельной угрозы, что может возникнуть и упорно "попадаться навстречу": а именно - опасность присутствия и, следовательно, сути самих вещей, смысла, истины - пока эта опасность не стала уже зияющей бездной, что вечно сопутствует раскрытию различий.
Уже - имя того, что изгладилось, того, что ускользает у тебя на виду, но в то же время оставляет след, - зависший росчерк на самой вещи, в которую оно отодвигается - здесь и сейчас - это нечто такое, что всегда придется принимать в расчет, хоть это отнюдь не просто и не осуществимо в один прием.
Шпора - eperon во французском, sporo в верхненемецком, sporна галльском - в английском языке представлено словом spur . Малларме в "Английских словах" устанавливает его связь со spurn - презирать, отгонять, отвергать с отвращением.
Это не просто завораживающая омонимия, скорее, это действие исторической и семантической необходимости, простирающейся от языка к языку. Английское spour , французское eperon - это "то же самое слово", что немецкое Spur - след, колея, метка, указатель, знак.
Пришпоривающий стиль - это утонченное орудие, которое служит одновременно отражению удара и проникновению вглубь; с листообразно вытянутым острием, на которое, как на мачту, натягиваются паруса, на мушку которого попадаются всевозможные вуали, покрывала и драпировки, - окутываются, а затем раскрываются вокруг него, наделенного мистической властью их дезавуировать.
Чтобы понять, как след от стилевой шпоры отпечатывается на вопросе о женщине (чтобы открыть по имени то, что управляет игрой парусов над нашей неизъяснимой мукой) и, наконец, чтобы увидеть, почему возникает своеобразная взаимозамена между стилем и женщиной у Ницше, - для всего этого мы должны обратиться к "Веселой науке" (§60):
"Женщины и их действие на расстоянии. Есть ли у меня еще уши? Превратился ли я в слух и ни во что больше?" Все ницшевские вопросы, и о женщинах в частности, свиваются кольцом в лабиринт уха; как и вот этот, следующий далее кусочек из "Веселой науки" / "Повелительницы повелителей" (§70)/*;
Здесь ухо Ницше слышит глубокое, могучее контральто, подымающее занавес /"над возможностями, в которые мы обычно не верим"/. И кажется, что этот голос, как самое лучшее из мужского, что есть в женщине, преодолевает границу между полами и становится воплощением идеала.
Однако поскольку таким голосам обычно приходится изображать "идеального любовника, Ромео, например", Ницше оговаривается: "Эти любовники неубедительны: такие голоса слишком сохраняют еще колорит матери и хозяйки дома, и больше всего именно тогда, когда в их звучании слышна любовь".
"Превратился ли я в слух и ни во что больше? Здесь стою я среди пылающего прибоя / Heir stehe ich inmuttendes Brandes der Brandung. Brandung - значит охваченный, стянутый объятиями Brand, означающего красный след, язык пламени, откат волны, когда она встречает горный хребет или разбивается о рифы, утесы, шпоры.../, чье белое пламя лижет мои ноги / значит, я - тоже шпора/; со всех сторон доносятся до меня вой, угрозы, крики, пронзительные звуки, а тем временем в глубине своих глубин старый потрясатель земли, словно ревущий бык, поет свою арию; он при этом отбивает ногами такой землетрясильный такт, что даже у этих обветренных скалистых чудищ трепещет сердце в груди. И тут, внезапно, словно из ничего, перед самыми воротами этого адского лабиринта, всего в нескольких саженях от них, появляется - большое парусное судно, скользящее мимо, молча, как привидение. О, эта призрачная красота! Какими чарами охватывает она меня! Неужели это судно загружено всем покоем и безмолвием мира? Неужели и само мое счастье занимает здесь свое тихое место, мое блаженное Я, моя вторая усопшая самость? Еще не мертвая, но уже и не живущая? Словно призрачное, тихое, созерцательно скользящее, парящее полусущество? Подобное судну, порхающему своими белыми парусами по темному морю как огромная бабочка. Да! Порхать по бытию! Вот что это! Вот чем могло бы это быть! - Кажется, этот шум сделал меня мечтателем? Всякий большой шум заставляет нас полагать счастьем тишину и даль. Когда мужчина стоит посреди своего шума, среди прибоя своих бросков и набросков, тогда-то и видит он, как скользят мимо него тихие очаровательные существа, счастье и замкнутость которых исполняет его тоски, - это женщины. Он готов уже думать, что там, в женщинах, и живет лучший он сам, что в этих уголках смолкает и самый шумный прибой, и жизнь сама становится сном о жизни".
Предыдущий афоризм в "Веселой науке" /"Мы, художники", § 59/, открывающийся словами "когда мы любим женщину", рисует движение, отмеченное одновременно сомнабулически-манящим риском смерти, мечтой о смерти и - сокрытием, вытеснением естественности. Однако ценность этого сокрытия, этого притворства - в сохранении неразрывной связи женщины с искусством:
"...нисходит на нас дух и сила грезы, и мы, с открытыми глазами, бесчувственные ко всякой опасности, взбираемся на самые рискованные стези, на крыши и башни бреда, без малейшего головокружения, словно рожденные лазать по высотам, - мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, утайщики естественности! Мы, сомнамбулы и богоманы! Мы, смертельно спокойные, бузустанные странники по высотам, которые даже видятся нам не высотами, а нашими равнинами, нашим оплотом".
"И все же! И все же! Мой благородный мечтатель, даже на прекраснейшем паруснике бывает так много шума и суеты, увы, столько жалкой, мелочной суеты! Волшебство и могущественнейшее воздействие женщин есть, говоря языком философов, действие на расстоянии, action in distans: и он требует сперва и прежде всего - дистанции!
Каким движением, каким па открывается этот dis-tanz? Ницше пытается передать его усилием стиля: соединяя латинские цитаты (пародия на язык философов) и восклицание, которое ударяет на слове "дистанция" и словно бы отодвигает, отстраняет его: благодаря такому пируэту или игре силуэтов, слово будто приглашает нас держаться на расстоянии от многослойных завес, драпировок, вуалей и прикрытий, заставляющих нас грезить о смерти.
Женское обольщение действует на расстоянии, и дистанция есть элемент ее власти. И, однако, мы должны сторониться этих чар, этого шарма. Мы сами должны держаться на расстоянии от дистанции, установленной женщиной - и не только, как могут ожидать, чтобы уберечься от этого обаяния, но в равной степени, чтобы именно испытать его. Дистанция необходима, мы нуждаемся в ней: мы должны держаться на расстоянии от того, что нам не достает и не достается - это похоже на совет мужчины мужчине: обольщать, не обольщаясь.
Коль скоро мы должны держаться на расстоянии от женского воздействия (от action in distans) - а это не равносильно тому, чтобы просто не приближаться к нему (если только не идти на риск встречи с самой смертью) - то это необходимо, потому что "женщина" - это как раз не любая вещь, не определенное опознаваемое явление, которое привнесено откуда-то и установлено на расстоянии, это не фигура, к которой можно или приближаться, или удаляться. Возможно, как неподлинная, неявленная, притворная, она являет собой бездну дистанции, расставление расстояния, напор пространства, чистого удаления - дистанцию как таковую, если можно так выразиться, длиннее которой быть не может.
Здесь мы должны обратиться к хайдеггеровскому употреблению слова Entfernung (дистанцирование): оно означает отстранение, удаление - и избегание отстраненности, избегание отдаленности, избегание, образующее разрушение (Ent-) дали как таковой - сокровенную тайну близости.
Из этой щели, открытого просвета отстраненности, образовавшегося в результате дистанцирования, вырастает истина - от которой женщина последовательно отделяет и сама отделяется.
Не существует сущности женщины, ибо женщина отстраняет и отстраняется от самой себя. В ее бездонных, непостижимых глубинах тонет всякая сущность, всякая подлинность и всякая бутафория, - вообще любое свойство. Ослепленный этим, философский дискурс идет ко дну: ринувшись, очертя голову, в бездну, тонет на мелководье. Не существует истины о женщине именно потому, что это бездонное, крайнее отделение от Истины, эта неистинность и есть сама Истина. Женщина - одно из имен для этой неподлинности Истины.
Таким образом, дистанция действует, когда она утаивает подлинное существо женщины и не обременяет им надменного философа - до тех пор, пока она дважды не пришпорит его, пока этот легковерный не получит пару ножевых ранений от ее ударов стилем, после которых расплывается всякая половая идентификация.
"Что кто-нибудь не может и, следовательно, не хочет защищаться, это, в наших глазах, еще вовсе не позорит его; но мы слишком низко ценим того, кто лишен как способности, так и готовности к мести - безразлично, мужчина это или женщина. Разве смогла бы удержать нас (или, как говорят, "привязать") женщина, которую мы не считаем способной при случае пустить в ход кинжал (или нечто вроде него...) против нас? - или против самой себя, что в иных случаях оказывается наиболее чувствительной местью ("китайская месть").
"По ту сторону добра и зла" открывается словами: "Предположив, что истина - женщина... - как? так не с полным ли основанием подозревали всех философов, всех, мысливших догматически, в том, что они плохо разбирались в женщинах? что ужасающая серьезность и угловатая назойливость, с которыми они имели обыкновение приступать к истине, были неловкими и неприличными попытками подцепить бабенку?.."
Однако в этот момент Ницше меняет тему и разворачивает истину женщины, истину истины:
"Совершенно очевидно, что она не позволяет себя подцепить - и всякого рода догматизм стоит нынче с печальным и унылым видом. Если только он вообще еще стоит!"
Женщина (Истина) не позволяет овладеть собой.
Истина о женщине не дает себя взять.
То, что наверняка не позволяет овладеть собой, есть feminine. Не торопитесь переводить это как женственность, как женскую сексуальность, - все эти и им подобные имитирующие сущность фетиши - это как раз именно то, что надеется подцепить, не рассчитывающая на большее, глупость философа-догматика, беспомощного художника или неопытного обольстителя.
Это уклонение от истины, обдирание ее и заключение в кавычки (махинация, крик, подлог, - хватка слабой женщины) - это все то, что, согласно Ницше, вынуждает закавычивать "истину" и вслед за ней все остальное, что ее запечатлевает - все это есть, если и не само feminine (женское), то женское действие (feminine operation).
Женщина пишется. Это к ней вынужден прибегать стиль. Больше того: если бы стиль был мужчиной, написанное было бы женщиной...
Возможно ли примирить эти явно профеминистские утверждения с ужасающим кодексом закоренелого антифеминизма у Ницше?
Конгруэнтность - слово, которое я здесь буду противоставлять согласованности - профеминистских и антифеминистских утверждений довольно загадочна и в то же время строго необходима, - это, наконец, и будет тезисом настоящей дискуссии.
Женщина, истина есть скептицизм или скрытое лицемерие; и это именно то, что мы должны продумать до конца. Примите во внимание скепсис относительно "истины" у состарившихся женщин:
"Боюсь, что состарившиеся женщины в сокровеннейшем тайнике своего сердца скептичнее всех мужчин: они верят в поверхностность бытия как в его сущность, и всякая добродетель и глубина для них - лишь покров этой "истины", весьма желательный покров некоего pudendum , - стало быть, вопрос приличия и стыда, не больше!"
"Истина" - всего лишь поверхность; она становится глубокой, недосягаемой и желанной истиной только благодаря эффекту набрасывания на нее покрывала: истиной не подвешенной между кавычек, а скрывающей поверхность жестом скромности. Достаточно лишь этому покрывалу спасть или быть сорванным, - и истины больше не будет, останется лишь "истина" - написанная в кавычках.
Но откуда в таком случае этот страх, это опасение, этот "стыд"? Женская дистанция отвлекает истину от нее самой, подвешивая отношение к кастрации - как можно было бы подвешивать или натягивать парус или какие-то отношения (оставляя их, таким образом, подвешенными в неопределенности).
Подвешенное отношение к кастрации: не к истине оскопления, в которую женщина не верит и не к истине как оскоплению, не к истине-оскоплению. Истина-кастрация - это как раз забота мужчин, мужская озабоченность, ибо мужчина никогда не бывает достаточно стар или скептичен, или достаточно скрытен, чтобы по своей доверчивости, в своем безрассудстве (которое всегда сексуально и при случае выдает себя за искушенность) не кастрировать самого себя и не секретировать иллюзию - приманку истины-оскопления...
"Женщина" - слово, которое ныне маркирует целую эпоху - не больше верит и в противоположность кастрации, в антикастрацию. Она слишком искушена для этого, и она знает - о себе, о своем воздействии, наконец, - то, что мы (но кто - мы?) должны бы выучить - что подобное превращение отняло бы у нее все возможности притворства и водворило бы ее еще надежнее, чем прежде, обратно в старую машину, в тот же самый механизм фаллогоцентризма, обзаведшийся лишь новым пособником - неопытным студентом навыворот, а в остальном - верным учеником своего учителя (фаллогоцентризма)".
Итак, "женщина" нуждается в эффекте кастрации: без него она бы не знала ни как обольщать, ни как раскрывать желание - но она открыто в нее не верит. Такова "женщина": она играет с тем, во что не верит. Играет: с новой концепцией или новым зданием веры, собираясь посмеяться. Она знает о мужчине - и таким знанием, которого не достичь ни одному легковерному философу-догматику - что кастрация не имела места.
Отсюда крайний "скептицизм женщин".
Как только она разрывает завесу стыда или истины, в которую ее желали укутать, удерживая "в величайшем возможном неведии in eroticis" - ее скептицизм не знает границ. Прочтите хотя бы отрывок "О женском целомудрии" (из "Веселой науки", ( 71): как в "противоречии между любовью и скромностью", в соседстве "Бога и зверя", между "загадкой решения" и "решением загадки" - именно в этом пункте "бросает якорь последняя философия и скепсис женщины".
И в эту пустоту она бросает свой якорь.
"Женщину", следовательно, не столь уж интересует истина. Она верит в нее столь мало, что даже истина об её собственном существе не касается её. Это "мужчина" - тот, кто верит, что его дискурсы о женщине или об истине касаются женщины... Это "мужчина" верит в истину женщины, в женщину-истину. И фактически, феминистки, против которых Ницше изливает весь свой сарказм, это - мужчины. В самом деле, феминизм есть действие, посредством которого женщина стремится походить на мужчину, на философа-догматика, который домагается истины, науки, объективности - со всеми мужскими иллюзиями, с эффектом кастрации, который следует за ними. Феминизм желает кастрации, даже кастрации женщины. Он хочет утратить свой стиль. Ницше остро ощущал этот недостаток стиля в феминизме:
"Разве это не проявление самого дурного вкуса, если женщина старается таким образом стать ученой? До сих пор, к счастью, объяснять было делом и даром мужчины - таким образом, мы оставались "среди своих"".
Весь процесс женского воздействия простирается между полюсами этого видимого противоречия. Женщина здесь дважды оказывается моделью: противоречивым образом - она при этом восхваляется и осуждается. Однако аргументы обвинения отпасовываются женщиной обратно при помощи "кастрюльной логики"**. Как модель истины, она использует силу соблазна, которая заводит догматизм в тупик и обращает в бегство мужчин - и, в первую очередь, самых наивных из них - философов. Но поскольку сама она в истину не верит, умудряясь, однако, прельщать этой безразличной для нее истиной, - она вновь выступает как модель: на этот раз воплощая собой всю силу притворства, обмана, лицедейства, украшательства и искусства, артистической философи - женщина здесь есть сила утверждения. И если она еще осуждается, то лишь в той степени, в какой она якобы испуганно отрицает, подгоняя себя под точку зрения мужчины, эту утверждающую силу, начинает лгать, продолжая все еще верить в истину, зеркально копируя наивный догматизм, который она сама же провоцирует.
Вопросы об искусстве, стиле, истине неотделимы от вопроса о женщине. Однако само формирование этой общей проблематики вывешивает вопрос: "Что есть женщина?" В конце концов, сущность женщины, женственности или женской сексуальности не могут быть найдены ни на одном из известных путей мысли или познания - даже если не прекращать их поисков.
Итак, ВЫХОД ЖЕНЩИНЫ. В отрывке из "Сумерек богов", озаглавленном "История одного заблуждения", Ницше дает краткий перечень-характеристику шести сменяющим друг друга эпохам. Во II эпохе Ницше выделяет только три слова: она (Идея) становится женщиной.
"Истинный мир - недоступный нынче, но обетованный для мудреца, для благочестивого, для добродетельного ("для покаявшегося грешника") / Прогресс Идеи: она становится тоньше, двусмысленней, неуловимей, - она становится женщиной... / ".
Давайте попробуем расшифровать, как вписалась сюда женщина: несомненно, это не метафора или аллегорическая иллюстрация, свободная от всякого концептуального содержания, но и не строгий, без-образный концепт, лишенный всякого имагинативного значения. Это ясно иллюстрируется контекстом: то, что становится женщиной есть идея. Становление женщиной является "прогрессом идеи". Идея есть одна из форм самопрезентации истины. Следовательно, истина не всегда была женщиной. Женщина не всегда являлась истиной. И то, и другое имеет свою историю, они творят историю - быть может, историю как таковую, если вообще история может существовать в строгом смысле этого слова как движение истины - а этого не в силах расшифровать ни одна из философий, поскольку она сама всегда находится внутри этой истории.
До того, как произошел этот прогресс в истории "истинного мира", идея была Платонической. И танскрипцией, парафразом Платонического утверждения об истине в этот изначальный период (развития) Идеи было: "Я, Платон, есмь истина".
Второй период - становление Идеи женщиной как присутствие или как инсценировка истины - это время, когда Платон уже не может более сказать: "Я есмь истина", когда философ перестает быть истиной, когда он отделяет себя от нее, отчуждаясь тем самым от самого себя, и лишь гонится за ней по следу - и либо оказывается сосланным, либо позволяет идее отправится в ссылку. Вот начинается эта история, эти истории. Тогда дистанция - женщина - отводит в сторону (отстраняет) истину - философа - и дарует идею. И идея отдаляется, становится запредельной, трансцендентной, недоступной, обольстительной: она манит и указует путь - издалека. Ее паруса вздымаются вдали, возникает греза о смерти: сё женщина.
Все атрибуты, все черты, вся привлекательность, которую Ницше видел в женщинах - обольщающая дистанция, завлекающая недоступность, бесконечно завуалированное обещание, запредельность, вызывающая желание; дистанцированность - все это также подходит к истории истины как истории ошибки.
И, наконец, чтобы прояснить, сделать прозрачным утверждение "она становится женщиной", Ницше добавляет "...она становится христианской" - и закрывает скобки - [вехи].
Внутри оттененной этими скобками эпохи и сосредотачивается тот невероятный, странный мотив, обнаруженный нами внутри ницшевского текста - мотив кастрации, т.е. загадки истины как отсутствия.
Я попытаюсь показать, что за словами "она становится женщиной, она становится христианской" большими красными буквами проступает: "она кастрирует (самое себя)". Идея оскопляет, поскольку оскоплена сама, разыгрывает свое оскопление в эпоху скобок, притворяется оскопленной - обиженной и оскорбленной - чтобы подчинить себе повелителя издалека, чтобы вызывать желание и в тот же час, одним махом - и здесь эти действия уравниваются - убивать его.
Эта необходимая фаза в истории женщины-истины, женщины как истины, верификации и феминизации.
Давайте перевернем страницу и перейде к следующему разделу "В сумерках богов" - "мораль как противоестественность".
Христианство интерпретируется здесь как "кастратизм" (Castratismus). Вырывание зубов и глаз - таково, говорит Ницше, христианское воздействие. В этом - неистовство христианской идеи, - идеи, которая стала женщиной:
"Все старые чудовища морали сходятся в том, что "необходимо убивать страсти". Самая знаменитая формула на сей счет находится в Новом Завете, в той Нагорной проповеди, где, кстати сказать, вещи рассматриваются отнюдь не с высоты. Там, например, говорится применительно к сексуальности: "Если око твое соблазняет тебя, вырви его", - к счастью, ни один христианин не поступает согласно этому предписанию. Уничтожать страсти и вожделения только для того, чтобы предотвратить их глупость и неприятные последствия этой глупости, кажется нам нынче в свою очередь только острой формой глупости. Мы уже не удивляемся зубным врачам, которые вырывают зубы, чтобы они больше не болели".
В противоположность христианскому искоренению, или кастрации, Ницше предлагает одухотворение страсти. Кажется, он подразумевает под этим, что кастрация не является на самом деле таким одухотворением - что отнюдь не так очевидно. Я оставляю эту проблему открытой.
Итак, первоначальная церковь, истина женщины-идеи исходит из принципа удаления, искоренения, вырезания:
"Церковь воюет со страстью при помощи отсечения во всех смыслах: ее практика, ее лечение есть кастрация. Она никогда не спрашивает: "как одухотворить, сделать прекрасным, обожествить вожделение?" - она во все времена полагала силу дисциплины в искоренении (чувственности, гордости, властолюбия, алчности, мстительности). - Но подрывать корень страстей - значит, подрывать корень жизни: практика церкви враждебна жизни..."
Следовательно, враждебна женщине, которая есть жизнь (femina vita): кастрация есть действие женщины, направленное против самой женщины, - в не меньшей степени, чем действия каждого из полов - против себя и другого пола.
"То же самое средство - оскопление, искоренение - инстинктивно выбирается в борьбе с каким-нибудь вожделением теми, которые слишком слабовольны, слишком выродились, чтобы быть в состоянии соблюдать в нем меру... Просмотрите всю историю жрецов и философов, причисляя сюда и художников: самое ядовитое слово против чувств сказано не импотентами и не аскетами, а невозможными аскетами, такими людьми, которым действительно понадобилось бы быть аскетами... Одухотворение чувственности зовется любовью: оно является великим триумфом над христианством. Другой триумф - наше одухотворение вражды. Оно состоит в глубоком понимании ценности иметь врагов: словом, в том, что поступаешь и умозаключаешь обратно тому, как поступали и умозаключали некогда. Церковь хотела во все времена уничтожения своих врагов: мы же, имморалисты и антихристиане, видим нашу выгоду в том, чтобы церковь продолжала существовать... Святой, угодный Богу, есть идеальный кастрат..."
Многозначность текста свидетельствует: Ницше не питал иллюзий, постигая все эти эффекты, зовущиеся женщиной, истиной, кастрацией, - т.е. онтологические эффекты присутствия и отсутствия. Более того, он анализировал сами эти иллюзии.
Он остерегался того рода поспешного отвержения, которое бы состояло в воздвижении-эрекции незамысловатого дискурса против кастрации и ее целостной системы. Не вооружись он этой сдержанной пародией, собственной стратегией письма, умением различать и отклонять перья, стилем, наконец, - "большим стилем" - все закончилось бы простым перевертышем, шумной декларацией антитезиса.
Вот откуда берет исток многозначность ницшевского текста.
Невзирая на чрезмерное множество заявлений о женщинах, я, тем не менее попытаюсь формализовать их принцип и свести их к конечному числу типичных, матричных утверждений. Затем я размечу сущностные пределы такой кодификации и те проблемы, которые она повлечет за собой для последующего чтения.
Три типа заявлений, и, следовательно, три фундаментальных теоремы - каждая из которых имеет различную ценностную позицию, каждая берет начало из отличного источника. Возможно, впоследствии эти ценностные позиции могут быть взяты согласно тому роду работы, который я могу здесь наметить, в том смысле, который психоанализ (к примеру) придает слову "позиция":
1. Женщина осуждаема, уничижаема и третируема как воплощение силы Лжи. Эта категория обвинения излагается от имени истины, догматической метафизики, доверчивого мужчины, который выдвигает истину и фаллос как собственные атрибуты. Фаллогоцентристские тексты, написанные в свете этих реактивных и негативных апелляций, воистину бесчисленны.
2. Женщина осуждаема, принижена и презираема как воплощение силы Истины, как философское и христианское бытие: женщина либо идентифицируется с истиной, либо, на известном расстоянии, разыгрывает ее как фетиш - в целях собственной выгоды и без малейшей веры в нее. Однако, со всей своей хитростью и наивностью (а хитрость всегда заражена наивностью) она остается в рамках системы и хозяйства истины, внутри пространства фаллогоцентризма.
Процесс в этом случае ведется с позиции артиста в маске. Однако этот персонаж продолжает верить в оскопление женщины и, таким образом, остается в рамках инверсии реактивной и негативной точки зрения.
3. По ту сторону этого двойного отрицания женщина признается, утверждается как положительная, артистичная, лицедействующая дионисийская сила. Не мужчина утверждает ее - она утверждает себя в себе и в мужчине (в том смысле, в котором я немного выше сказал, что кастрация не имела место). Антифименизм, таким образом, превращается в свою противоположность, ибо он не осуждает женщину, - за исключением того случая, когда она соответствует мужчине двух реактивных позиций.
Для того, чтобы сформировать некий исчерпывающий код из этих трех типов утверждений, воссоздать из них систематическое единство придется обуздать, укротить пародийную многозначность стиля, стилей, свести их к некоему устойчивому тезису. С другой стороны, было бы необходимо (и эти два условия неразрывны), чтобы ценностное значение, содержащееся в каждой из трех схем оказалось разрешимым в рамках оппозиционной пары, как если бы каждый из терминов - женщина, истина, оскопление - имел свою противоположность.
Но графика гимена или фармакона***, вписывающая в себя эффект кастрации (не сводясь, однако, к нему) и действующая повсюду - в текстах Ницше особенно - ставит границу уместности подобных герменевтических или систематических вопросов. Эта графика всегда высвобождает из-под контроля смысла или кода некую грань.
Это не значит, что мы должны пассивно смириться с многозначностью и пародийностью (что оставалось бы своеобразной попыткой их редукции). Но это и не означает, что из недостижимости единственного и непрививаемого главного смысла прямо вытекает вывод о безграничной власти Ницше, его неодолимой силе, безукоризненном владении ловушкой, а своего рода бесконечном исчислении, подобном исчислению лейбницева Бога - только на этот раз о бесконечном исчислении некоего Непостижимого, Неопределимого, способного разомкнуть кольцо герменевтической хватки. Уверенно избегая ловушки, мы в нее бы и угодили. Это походило бы на попытку превратить пародию или притворство в инструмент господства на службе истине или кастрации - и тем самым воссоздать религию (культ Ницше, например) и в этом обрести свою выгоду: посвящение в сан толкователя и пародиста.
Нет, пародия всегда предполагает своего рода наивность, опирающуюся на бессознательное и головокружительное невладение собой, потерю сознания. До конца просчитанная пародия была бы вероисповеданием или скрижалью закона.
Приходится со всей растерянностью признать, что невозможность ассимилировать афоризмы о женщинах - во-первых, между собой, а во-вторых, со всем остальным - вызвана тем, что Ницше и сам не видел здесь пути достаточно ясно, хотя бы на мгновение ока; и что внутри текста гнездится равномерное, ритмичное самоослепление, с которым невозможно справиться. Ницше словно бы затерялся здесь. Здесь залегла какая-то утрата, - это можно утверждать, раз имеется гимен.
Ницше несколько затерян в ткани текста, словно паук, который несоизмерим с наплетенной из себя паутиной - словно паук или, я бы даже сказал, множество пауков - пауков Ницше, Латреамона, Малларме, Фрейда и Абрахама.
Он был ею и он страшился ее - этой оскопленной женщиной.
Он был ею, он страшился ее - этой оскопляющей женщины.
Он был ею, он любил эту утверждающую женщину.
И все это вместе; одновременно или последовательно, соответственно положению своего тела и своей судьбы. Он имел дело в себе, вне себя со столькими женщинами!
Не существует женщины как таковой, как нет и истины о женщине как таковой. Вот что сообщил нам в конечном итоге Ницше, развернув перед нашим взором весьма разнокалиберную типологию женщин - вереницу матерей, сестер, старых дев, жен, домохозяек, проституток, девственниц, бабушек - больших и маленьких дочерей его произведений.
И по той самой причине - не существует одной-единственной истины о Ницше или о ницшевских текстах. Когда мы наталкиваемся на слова "это мои истины" в "По ту сторону добра и зла" - и Ницше подчеркивает слово "мои", то это как всегда параграф о женщинах. Мои истины: это несомненно подразумевает, что они не есть истины вообще, покуда они столь многочисленны, разноречивы, разноцветны. Но это вынуждает признать, что и не существует одной истины самой по себе, и, помимо всего прочего, даже для меня, даже обо мне, истина множественна.
Таким образом, нет истины самой по себе, о половом различии самом по себе, о мужчине или о женщине как таковых; напротив, целостная онтология самого себя возникает как результат особого рода наблюдений, лавирований, присвоения, идентификации и проверки подлинности собственного "Я"...
За мифологией подписи, за теологией автора из текста вырастает определенный биографический образ, и он оставляет нестираемую отметину, - метку, многозначность которой не поддается сокращению. У каждого имеется свой "гранит духовного фатума", который запечатлевает все эти отметины, и, сформировавшись таким путем за неопределенный срок, застывает неподвижной стеллой, чреватой всеми опасностями "монументальной истории" - предсказанными уже в "Несвоевременных размышлениях". Этот гранит есть система:
"...Предопределенных решений и ответов на предопределенные избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: "это Я"; скажем, в теме "мужчины и женщины" мыслитель не может переучиться, а может лишь окончательно выучиться - только раскрыть до конца то, что в нем на сей счет "твердо установлено"... После столь изрядной учтивости, кою я только что проявил по отношению к самому себе (после признания своей глупости духовным фатумом) мне, быть может, скорее будет позволено высказать некоторые истины о "женщине" самой по себе: предположив, что теперь уже заранее известно, насколько это именно только - мои истины".
В "Ecce homo" ("Почему я пишу такие хорошие книги?") Ницше последовательно заявляет, что существует "неисчислмиое множество возможных стилей", и что не существует "стиля в себе", ибо, - как он говорит, - он "хорошо знает женщин" ( или, скорее, females, баб):
"Это часть моего дионисического приданого. Кто знает, быть может, я - первый психолог Вечно-Женского? Все они любят меня - это старая история, неудавшихся, "сорвавшихся" бабенок, "эмансипированных", лишенных способности деторождения. - К счастью, я не намерен пока отдавать себя на заклание: совершенная женщина растерзывает, когда она любит..."
С того момента, когда вопрос о женщине подвешивает разрешимую оппозицию между истиной и неистинностью, с того момента, как он устанавливает эпохальный режим кавычек для всех концепций, принадлежащих к системе философской разрешимости, когда он дисквалифицирует герменевтический проект постулирования истинного смысла для текста и высвобождает чтение из-под горизонта значения или истины бытия, из-под горизонта ценностей продуцирования и произведенного, присутствия и присутствующего, - именно с этого момента он становится вопросом стиля как вопросом письма, вопросом пришпоривающего действия, более мощного, чем какое угодно содержание, любой тезис, любое значение. Стилевая шпора распарывает завесу: не просто разрывает ее, чтобы видеть или добраться до вещи в себе, но действительно раскрывает свою собственную оппозицию, оппозицию, которая пришпоривает саму себя, оппозицию потаенного/открытого, истины как продуцирования, постава****, оппозицию откровенности/притворства.
Этот вопрос скорее не подымает завесу, а позволяет ей спасть: он ограничивает ее неизвестностью - эпохой. Ограничить, открыть или быть сорванной: если это вопрос определенной завесы, не равносильно ли это все тому же разоблачению? И на самом деле - разрушению фетиша? Этот вопрос, рассмотренный как вопрос, между Логосом и Теорией, - говорением и видением, - остается навсегда.
* - Повелительницы Повелителей
"Это глубокое могучее контральто слышимое временами в театре, приподымает внезапно перед нами занавес возможностей, в каковые мы по обыкновению не верим: и вот мы сразу верим в то, что где-то в мире могут существовать женщины с высокими, героическими, царственными душами, способные и готовые к грандиозным противостояниям, решениям и пожертвованиям, способные и готовые к господству над мужчинами, ибо в них лучшее, что есть в мужчине, поверх всякого там пола, стало воплощенным идеалом. Правда, в намерении театра отнюдь не входило, чтобы эти голоса давали именно такое представление о женщине: им приходится обычно изображать идеального любовника, например какого-нибудь Ромео; но, судя по моему опыту, театр и композитор, ожидающий от такого голоса подобных действий, как правило, просчитываются. В этих любовников не верят: такие голоса содержат все еще колорит матери и хозяйки дома, и больше всего тогда именно, когда в их звучании слышна любовь".
** - Фрейдовская метафора противоречивой логики бессознательного:"А занял у В медный котелок, а когда вернул долг, был обвинен В, т.к. в котелке теперь зияла огромная дыра, делавшая его непригодным". Оправдания А звучали так: "Во-первых, я вообще не занимал у В никакого котелка; во-вторых котелок уже был дырявым, когда я взял его у ; в третьих, я возвратил котелок целым".
*** - фармакон - лекарство и отрава "в одном флаконе", этим словом письмо названо в тексте Платона, гимен - препятствие к соитию, соединению каких-либо двух противоположностей и одновременно и именно поэтому его осуществление.
**** - постав - хайдеггеровский любимый термин, обозначающий бесперебойное, поставленное на конвейер автовоспроизводство некоторых "удобных" смыслов культуры…
Р.Рорти Философия и будущее
Философы обратились к образам будущего лишь после того, как они оставили надежду познать вечность. Философия началась как попытка бегства в мир, в котором ничего никогда не менялось бы. Первые философы предполагали, что различием между прошлым и будущим можно пренебречь. Лишь после того, как они восприняли фактор времени всерьез, их заботы о будущем этого мира постепенно вытеснили желание познать мир иной.
Ганс Блюменберг предположил, что философы начали терять интерес к вечному в конце Средневековья, и что XVI в., век Бруно и Бэкона, был тем периодом, когда философы попытались принять время всерьез. Блюменберг, возможно, и прав, но эта потеря интереса стала полностью осознанной лишь в XIX в. Именно тогда в западной философии под эгидой Гегеля ясно обозначились сомнения не только в отношении попыток Платона оставить фактор времени в стороне, но и в отношении кантовских планов раскрыть внеисторические условия возможности темпоральных феноменов. Тогда же, благодаря Дарвину, люди получили возможность увидеть свое единство с остальной природой, осознать себя как совершенно преходящих и случайных, но от этого - нисколько не хуже. Совместное влияние Гегеля и Дарвина переместило философский интерес от вопроса «Кто мы?» к вопросу «Кем мы должны пытаться стать?».
Эта смена интересов отразилась на самосознании философов. Если Платон и даже Кант стремились рассматривать общество и культуру, в которых они жили, с внешней позиции, - неизбежной и неизменной истины, - то более поздние философы постепенно отказались от подобных надежд. Поскольку фактор времени берется всерьез, мы должны отбросить приоритеты созерцания над действием. Мы должны согласиться с Марксом, что задача философов - не столько объяснить преемственность между прошлым и будущим, сколько помочь сделать будущее отличным от прошлого. Мы не должны претендовать на роль, общую со жрецами и мудрецами. Наша роль больше сходна с ролью инженеров или юристов. В то время как жрецы и мудрецы разрабатывают свою программу, современные философы, подобно инженерам и юристам, сначала должны выяснить, что нужно их клиентам.
Назначение философии Платона было в том, чтобы уйти от действительности и подняться выше политики. Гегель и Дарвин, поскольку они приняли в расчет фактор времени, часто изображались как те, кто «покончил» или «завершил» философию. Но покончить с Платоном и Кантом еще не значит покончить с философией. Сейчас мы можем более адекватно описать их деятельность, чем они сами могли это сделать. Мы можем сказать, что они отвечали на запрос времени: заменить образ человека, устаревший в результате социальных и культурных изменений, на новый образ, лучше приспособленный к этим изменениям. Добавим, что философия не может завершиться, пока не прекратятся социальные и культурные изменения. Ведь в результате этих изменений устаревают прежние мировоззренческие картины и возникает потребность в новом философском языке для описания новых картин. Лишь общество, где нет политики,- т. е. общество, в котором правят тираны, не допускающие социальных и культурных изменений, - в философах больше не нуждается. Там, где нет политики, философы могут быть лишь жрецами, обслуживающими государственную религию. В свободных обществах всегда будет потребность в их деятельности, ибо эти общества никогда не перестанут изменяться, а значит, всегда нужно будет заменять устаревшую лексику новой.
Джон Дьюи - философ, который, подобно Марксу, одинаково восхищался Гегелем и Дарвином, - предположил, что мы, в конце концов, оставим созданное Платоном и Кантом представление о философе как о мудреце, знающем безусловные внеисторические законы необходимости и начнем рассматривать философию как вырастающую «из конфликта между унаследованными институтами и несовместимыми с ними современными тенденциями». «То, что может показаться нереальными притязаниями в контексте метафизических формулировок, - писал Дьюи, - становится очень значимым, когда увязывается с борьбой социальных верований и идеалов»
.
Дьюи серьезно отнесся к знаменательному замечанию Гегеля, что философия рисует серое на сером только тогда, когда формы жизни, себя исчерпали. Для Дьюи это означает, что философия всегда паразитирует на результатах развития культуры и общества, - всегда является реакцией на эти результаты. Он истолковал гегелевскую идею историчности как призыв к тому, что философы не должны пытаться быть авангардом общества и культуры, но должны удовлетвориться ролью посредников между прошлым и будущим. Их задача - соединить старые и новые верования, гармонизировать их, а не противопоставлять друг другу. Подобно инженеру и юристу, философ полезен в решении определенных проблем, возникающих в определенных ситуациях - когда язык прошлого пришел в конфликт с потребностями будущего. Позвольте мне предложить три примера таких конфликтов. Первый - это необходимость примирить моральные установки, облаченные в язык христианской теологии с новой научной картиной мира, возникшей в XVII в. В XVII и следующем веке философы пытались рассматривать моральные интуиции как нечто иное, чем воля вневременного, но все еще антропоморфного божества, чье существование было трудно совместить с механистической картиной мира, предложенной Галилеем и Ньютоном. С этой точки зрения, системы Лейбница, Канта и Гегеля направлены на примирение христианской этики и коперниканско-галилеевской науки - чтобы эти две хорошие вещи не были помехами друг другу.
Мой второй пример - предположение Дарвина, что мы должны рассматривать человека скорее как более сложное животное, чем как животное, наделенное дополнительным компонентом, именуемым «интеллектом» или «разумной душой». Это предположение ставит под вопрос не только надежду освободиться от времени, но и различие между приспособлением к реальности и знанием реальности. Дарвин заставил философов осознать, что они должны переосмыслить человеческую деятельность так, чтобы исключить неожиданные перерывы в эволюционном развитии. Это означало переосмысление отношения между биологической и культурной эволюцией: сглаживание различия между Природой и Духом, различия, которое каждый, от Платона до Гегеля, исключая случайных эксцентриков, подобных Гоббсу и Юму, считал само собой разумеющимся.
Новые требования, которые наложило на философов учение Дарвина о происхождении человека» увязываются с моим третьим примером внефилософской новации: возникновения массовой демократии. Если два первых радикальных изменения произошли в сфере науки, то третье связано с политическими процессами. Массовая демократия как успешная практическая реализация идеи, что все, подвергающееся воздействию политических решений, должно иметь силу влиять на эти решения,- противоречит платоновскому различию между рациональным поиском истины, свойственным мудрецам, и потоком страстей, характерным для большинства. Соединившись с дарвиновским преодолением разрыва между человеком и животными, практика массовой демократии поставила под вопрос целый ряд других различий: между когнитивным и не-когнитивным, разумом и страстью, логикой и риторикой, истиной и полезностью, философией и софистикой. Благодаря появлению демократии масс, у философов появилась задача переформулировать эти различия в терминах политической разницы между свободным и вынужденным согласием, а не в терминах метафизического различения условного и безусловного.
Системы Дьюи, Бергсона и Уайтхеда были попытками согласования с Дарвином, чтобы то, что было полезно в старых дуализмах, сохранялось и в, так сказать, полностью темпорализованном языке. Попытки Рассела и Гуссерля осуществить дифференциацию культуры, разделив априорные философские и апостериорные эмпирические вопросы, были того же рода: они стремились сделать демократическую культуру безопасной дли трансцендентальной философии через разделение, при котором Дарвин оказывался неприменимым к Канту.
С этой точки зрения, расхождение между Дьюи и Расселом, или между Бергсоном и Гуссерлем - это не расхождение между двумя попытками точно представить нашу внеисторическую природу и ситуацию, но скорее между двумя попытками посредничать между историческими эпохами, примирить старую и новую истину. Дьюи и Рассел были в равной мере привержены ньютоновской механике, дарвиновской биологии и массовой демократии. Никто из них не считал философию способной дать основания чему-либо из этих трех. Оба полагали, что вопрос заключался в изменении обычных способов речи, во избежание метафизики или метафизической психологии, находящихся в конфликте с этими тремя достижениями культуры. Различие между ними заключалось скорее в средствах, чем в целях - в том, насколько радикально следует изменить способы самовыражения Платона и Канта для сохранения полезных элементов в их трудах, при отбрасывании того, что стало устаревшим.
Даже если принять задачу философа так, как это изобразил Дьюи, мы, тем не менее, должны отказаться и от марксистского различения между идеологией и наукой, и от разработанного Расселом и Гуссерлем различения между априорным и апостериорным. В более общем плане, мы должны отказаться от попыток сделать философию такой же автономной деятельностью, какой она, как считалось, была до того, как философы начали рассматривать время всерьез. Дьюи, но не Рассел, мог принять предположение Локка, что роль философа - быть чернорабочим, разгребающим старье прошлого, чтобы очистить место для построения будущего. Но Дьюи согласился бы, я думаю, с тем, что философ иногда может совместить эту служебную роль с ролью пророка. Такое сочетание есть в Бэконе и Декарте. Оба совмещали попытки избавиться от аристотелевского хлама с прозрениями утопического будущего. Точно так же попытка Дьюи освободить философию от Канта, попытки Хабермаса отделить ее от «философии сознания» и Деррида - от «метафизики настоящего», переплетены с пророчествами полностью демократического общества, приход которого это освобождение ускорит.
Прекращение заботы об автономии философии означает, кроме прочего, отказ от желания провести точные линии между вопросами, относящимися к компетенции философии и вопросами политическими, религиозными, эстетическими и экономическими. Философия не будет играть скромную, но существенную роль, приписанную ей Дьюи, и, таким образом, не преуспеет в том, чтобы рассматривать время всерьез до тех пор, пока мы не допустим некоторой де-профессионализации и определенного безразличия к вопросу о том, когда мы занимаемся философией, а когда нет. Мы должны перестать заботиться о чистоте нашей дисциплины и не преувеличивать своего значения, - не только так же грандиозно, как Гегель и Маркс, но даже на уровне Рассела и Гуссерля.
Если мы прекратим отождествлять свою профессиональную практику с рациональным мышлением», у нас будет больше возможностей обосновать утверждение Дьюи, что наша дисциплина не более способна к провозглашению самостоятельной программы, чем инженерное дело или юриспруденция. Такое допущение поможет нам обойтись без идеи, что научные или политические достижения требуют «философских оснований» - идеи, что нужно воздерживаться от легитимизации культурных новшеств до тех пор, пока мы, философы, не признаем их действительно разумными.
Философы, которые специализируются в антифундаментализме, все же часто видят себя скорее революционерами, чем разгребателями мусора или провидцами. Затем, увы, они становятся авангардистами. Они начинают говорить, что наш язык и наша культура нуждаются в радикальной перемене, прежде чем смогут быть реализованы наши утопические надежды, что философы - именно те люди, кто должен инициировать эти перемены. Этот упор на радикальность есть фундаментализм, поставленный на голову. Иными словами, они настаивают, что ничего не может измениться, пока не изменятся наши философские предпосылки. Философский авангардизм, общий Марксу, Ницше и Хайдеггеру - побуждение немедленно сделать все новым, утверждение, что ничего не может измениться, до тех пор пока все не изменится, - кажется мне одной из двух современных философских тенденций, от которых следует избавляться.
Другой такой тенденцией, как я уже сказал, является тяга к профессионализации: желание сохранить нашу дисциплину нетронутой и автономной через сужение ее объема. Этот защитный маневр становится явным, когда философ заявляет, что он желает ограничиться «проблемами философии», как если бы был хорошо известный список таких проблем - список, спущенный с Неба и передаваемый в целости и сохранности от поколения к поколению. Эта попытка отстраниться от времени и изменения, забыть Гегеля и присоединиться к Канту, в настоящее время широко распространена в англоязычном философском сообществе, которое характеризует себя в качестве сообщества, практикующего «аналитическую» философию.
Хилари Путнам, мне кажется, находится недалеко от истины, когда говорит, что по большей части аналитическая философия выродилась в ссоры между профессорами философии, различающими «интуиции» - по вопросам, «далеким от того, чтобы иметь практическое или духовное значение». Желание непротиворечиво выразить интуитивные представления вытесняет вопрос о полезности словаря, в котором они выражаются. Это укрепляет убеждение, что философские проблемы вечные и, следовательно, пригодны для изучения дисциплиной, не зависящей от социальных и культурных изменений... Когда философы начинают гордиться автономией своей дисциплины, опасность схоластики возобновляется.
В то время как англоязычная философия по большей части стала слишком профессионализированной, не-англоязычная философия часто страдает амбициозностью и авангардизмом. Она использует радикальную критику того же рода, который продемонстрировал Маркс относительно так называемой «буржуазной» культуры XIX в.,проводимую в том же тоне высшего презрения, хорошо знакомом у марксистов. Отвращение и к схоластике аналитической философии, и к невозможно высоким претензиям авангардистской не-аналитической философии ведет, тем не менее, к третьей опасности: шовинизму. Время от времени находятся философы, утверждающие, что их страна или их религия требует особой философии; что каждой нации нужна своя философия для выражения и уникального опыта, так же, как ей нужны национальный гимн и свой флаг. Но в то время как писатели и поэты способны с пользой создавать национальную литературу, из которой молодежь может получить информацию о насущных нуждах и достижениях своей нации, я сомневаюсь, что какая-либо аналогичная задача должна быть выполнена философами. Мы, философы, годимся для наведения мостов между народами, для космополитических инициатив, но не для разглагольствований в духе шовинизма. Когда же мы все-таки это проделываем, то получается нечто плохое, подобно тому, что Гегель и Хайдеггер говорили немцам о них самих: об исключительном отношении между определенной страной и сверхъестественной силой.
Я надеюсь, что мы, профессора философии, можем найти способ избегнуть всех трех соблазнов: революционного позыва видеть философию скорее в качестве агента изменения, чем примирения, схоластического позыва замкнуть себя внутри дисциплинарных границ и позыва к шовинизму. Мне кажется, мы сможем этого добиться, если прислушаемся к тезису Дьюи, что наша работа состоит в примирении старого и нового, а наша профессиональная функция - быть честными посредниками между поколениями, между сферами культурной активности и между традициями. Тем не менее такая примирительная деятельность не может, однако, проводиться в духе космополитизма, который доволен статус-кво и защищает его во имя культурного многообразия. Такой космополитизм осторожно и почтительно помалкивал о сталинизме. Ныне он продолжает молчать о религиозном фундаментализме и кровавых диктаторах еще правящих в мире. Самая отвратительная форма этого космополитизма утверждает, что права человека годятся для европоцентристских культур, другим же лучше подходит вездесущая тайная полиция, имеющая в распоряжении подобострастных судей, профессоров и журналистов, вкупе с тюремной гвардией палачей.
Альтернативой этому фальшивому и занимающемуся самообманом виду космополитизма является тот, который содержит ясный образ особого космополитического человеческого будущего: образ всепланетной демократии, общества, где пытки или закрытие университета или газеты на другом конце мира будет вызывать тот же гнев, как если бы это случилось на родине. Этот будущий космополис может в неполитическом плане быть не менее культурно многообразным и гетерогенным. Но в этом утопическом будущем культурные традиции перестают влиять на политические решения. В политике будет лишь одна традиция: предотвращение попыток богатых и сильных воспользоваться преимуществами перед бедными и слабыми. Культурной традиции никогда не будет позволено нарушить Принцип Различия Роулса - никогда не позволено оправдать неравенство возможностей.
Если эта утопия когда-либо осуществится, мы, философы, будем играть пусть и не главную, но все же полезную роль в ее создании. Ведь точно так же, как Фома Аквинский должен был посредничать между Ветхим Заветом и Аристотелем, как Кант должен был посредничать между Новым Заветом и Ньютоном, как Бергсон и Дьюи должны были посредничать между Платоном и Дарвином, как Ганди и Неру должны были посредничать между языком Локка и Милля и языком Бхагаватгиты, так же кто-то должен будет посредничать между эгалитарным языком политики и явственно неэгалитарными языками многих различных культурных традиций. Кто-то должен будет осторожно и терпеливо внедрить идею политического равенства в язык традиций, утверждающих разницу между разумным или вдохновенным мудрецом и неорганизованным, мятущимся большинством. Кто-то должен будет убедить нас отказаться от привычки основывать политические решения на различии между теми, кто подобен нам, образцовым человеческим существам, и такими сомнительными примерами проявлений человеческой природы, как иностранцы, иноверцы, неприкасаемые, женщины, гомосексуалисты, полукровки, люди, имеющие отклонения или калеки. Эти различия встроены в наши культурные традиции и, таким образом, - в наш словарь моральных рассуждений, но утопия не наступит до тех пор, пока люди мира не убедятся, что эти различия не имеют большого значения.
Такое убеждение созревает постепенно и ненавязчиво, проходит разные этапы, а не возникает в революционном взрыве и сразу. Но это мягкое и постепенное убеждение возможно, ибо если даже массовая демократия является специфически европейским изобретением, идея демократического космополитизма находит повсеместный резонанс. Каждая культурная традиция включает предание о большинстве, которое порою прозорливей мудреца, о санкционированной традицией жестокости высших, уступающей чувству справедливости низших. В каждой традиции есть предания об успешных браках между представителями враждебных групп, о древних предубеждениях, преодоленных терпением и уступчивостью. В каждой культуре при всей ее ограниченности есть материал, пригодный для включения в утопию всепланетного политическо-демократического сообщества.
Было бы противоречивым думать о навязывании демократии силой, а не убеждением, о принуждении мужчин и женщин к свободе. Но непротиворечиво думать о том, что их можно убедить быть свободными. Если у нас, философов, все еще имеется своя специфическая задача, то это именно задача убеждения. Раньше, когда мы думали больше, чем сейчас, о вечности, и меньше о будущем, мы, философы, определили себя как служителей истины. Но теперь мы больше говорим о правдивости, чем об истине, больше о том, чтобы сила была справедливой и меньше о том, чтобы истина восторжествовала, Я считаю, что это - здоровые перемены. Истина вечна и неизменна, но трудно быть уверенным, что ею владеешь. Правдивость, как и свобода, временна, случайна и непрочна. Но мы можем знать, что ими обладаем. В самом деле, свобода, которую мы ценим, по большей части есть свобода быть честными друг с другом и не нести за это наказания. В полностью темпорализованном интеллектуальном мире, где исчезли надежды на уверенность и неизменность, мы, философы, могли бы определить себя как служителей такого рода свободы, как служителей демократии.
Если мы будем думать о себе в таком контексте, то нам удастся избежать опасностей схоластики, авангардизма и шовинизма. Можно было бы согласиться с Дьюи, что «философия может предложить только гипотезы, и что эти гипотезы только тогда имеют ценность, когда они делают человеческий разум более чувствительным к самой жизни». В полностью темпорализированном интеллектуальном мире свой вклад в рост этой чувствительности столь же важен для академической дисциплины, как и приращение знания.
Ганс Блюменберг предположил, что философы начали терять интерес к вечному в конце Средневековья, и что XVI в., век Бруно и Бэкона, был тем периодом, когда философы попытались принять время всерьез. Блюменберг, возможно, и прав, но эта потеря интереса стала полностью осознанной лишь в XIX в. Именно тогда в западной философии под эгидой Гегеля ясно обозначились сомнения не только в отношении попыток Платона оставить фактор времени в стороне, но и в отношении кантовских планов раскрыть внеисторические условия возможности темпоральных феноменов. Тогда же, благодаря Дарвину, люди получили возможность увидеть свое единство с остальной природой, осознать себя как совершенно преходящих и случайных, но от этого - нисколько не хуже. Совместное влияние Гегеля и Дарвина переместило философский интерес от вопроса «Кто мы?» к вопросу «Кем мы должны пытаться стать?».
Эта смена интересов отразилась на самосознании философов. Если Платон и даже Кант стремились рассматривать общество и культуру, в которых они жили, с внешней позиции, - неизбежной и неизменной истины, - то более поздние философы постепенно отказались от подобных надежд. Поскольку фактор времени берется всерьез, мы должны отбросить приоритеты созерцания над действием. Мы должны согласиться с Марксом, что задача философов - не столько объяснить преемственность между прошлым и будущим, сколько помочь сделать будущее отличным от прошлого. Мы не должны претендовать на роль, общую со жрецами и мудрецами. Наша роль больше сходна с ролью инженеров или юристов. В то время как жрецы и мудрецы разрабатывают свою программу, современные философы, подобно инженерам и юристам, сначала должны выяснить, что нужно их клиентам.
Назначение философии Платона было в том, чтобы уйти от действительности и подняться выше политики. Гегель и Дарвин, поскольку они приняли в расчет фактор времени, часто изображались как те, кто «покончил» или «завершил» философию. Но покончить с Платоном и Кантом еще не значит покончить с философией. Сейчас мы можем более адекватно описать их деятельность, чем они сами могли это сделать. Мы можем сказать, что они отвечали на запрос времени: заменить образ человека, устаревший в результате социальных и культурных изменений, на новый образ, лучше приспособленный к этим изменениям. Добавим, что философия не может завершиться, пока не прекратятся социальные и культурные изменения. Ведь в результате этих изменений устаревают прежние мировоззренческие картины и возникает потребность в новом философском языке для описания новых картин. Лишь общество, где нет политики,- т. е. общество, в котором правят тираны, не допускающие социальных и культурных изменений, - в философах больше не нуждается. Там, где нет политики, философы могут быть лишь жрецами, обслуживающими государственную религию. В свободных обществах всегда будет потребность в их деятельности, ибо эти общества никогда не перестанут изменяться, а значит, всегда нужно будет заменять устаревшую лексику новой.
Джон Дьюи - философ, который, подобно Марксу, одинаково восхищался Гегелем и Дарвином, - предположил, что мы, в конце концов, оставим созданное Платоном и Кантом представление о философе как о мудреце, знающем безусловные внеисторические законы необходимости и начнем рассматривать философию как вырастающую «из конфликта между унаследованными институтами и несовместимыми с ними современными тенденциями». «То, что может показаться нереальными притязаниями в контексте метафизических формулировок, - писал Дьюи, - становится очень значимым, когда увязывается с борьбой социальных верований и идеалов»
.
Дьюи серьезно отнесся к знаменательному замечанию Гегеля, что философия рисует серое на сером только тогда, когда формы жизни, себя исчерпали. Для Дьюи это означает, что философия всегда паразитирует на результатах развития культуры и общества, - всегда является реакцией на эти результаты. Он истолковал гегелевскую идею историчности как призыв к тому, что философы не должны пытаться быть авангардом общества и культуры, но должны удовлетвориться ролью посредников между прошлым и будущим. Их задача - соединить старые и новые верования, гармонизировать их, а не противопоставлять друг другу. Подобно инженеру и юристу, философ полезен в решении определенных проблем, возникающих в определенных ситуациях - когда язык прошлого пришел в конфликт с потребностями будущего. Позвольте мне предложить три примера таких конфликтов. Первый - это необходимость примирить моральные установки, облаченные в язык христианской теологии с новой научной картиной мира, возникшей в XVII в. В XVII и следующем веке философы пытались рассматривать моральные интуиции как нечто иное, чем воля вневременного, но все еще антропоморфного божества, чье существование было трудно совместить с механистической картиной мира, предложенной Галилеем и Ньютоном. С этой точки зрения, системы Лейбница, Канта и Гегеля направлены на примирение христианской этики и коперниканско-галилеевской науки - чтобы эти две хорошие вещи не были помехами друг другу.
Мой второй пример - предположение Дарвина, что мы должны рассматривать человека скорее как более сложное животное, чем как животное, наделенное дополнительным компонентом, именуемым «интеллектом» или «разумной душой». Это предположение ставит под вопрос не только надежду освободиться от времени, но и различие между приспособлением к реальности и знанием реальности. Дарвин заставил философов осознать, что они должны переосмыслить человеческую деятельность так, чтобы исключить неожиданные перерывы в эволюционном развитии. Это означало переосмысление отношения между биологической и культурной эволюцией: сглаживание различия между Природой и Духом, различия, которое каждый, от Платона до Гегеля, исключая случайных эксцентриков, подобных Гоббсу и Юму, считал само собой разумеющимся.
Новые требования, которые наложило на философов учение Дарвина о происхождении человека» увязываются с моим третьим примером внефилософской новации: возникновения массовой демократии. Если два первых радикальных изменения произошли в сфере науки, то третье связано с политическими процессами. Массовая демократия как успешная практическая реализация идеи, что все, подвергающееся воздействию политических решений, должно иметь силу влиять на эти решения,- противоречит платоновскому различию между рациональным поиском истины, свойственным мудрецам, и потоком страстей, характерным для большинства. Соединившись с дарвиновским преодолением разрыва между человеком и животными, практика массовой демократии поставила под вопрос целый ряд других различий: между когнитивным и не-когнитивным, разумом и страстью, логикой и риторикой, истиной и полезностью, философией и софистикой. Благодаря появлению демократии масс, у философов появилась задача переформулировать эти различия в терминах политической разницы между свободным и вынужденным согласием, а не в терминах метафизического различения условного и безусловного.
Системы Дьюи, Бергсона и Уайтхеда были попытками согласования с Дарвином, чтобы то, что было полезно в старых дуализмах, сохранялось и в, так сказать, полностью темпорализованном языке. Попытки Рассела и Гуссерля осуществить дифференциацию культуры, разделив априорные философские и апостериорные эмпирические вопросы, были того же рода: они стремились сделать демократическую культуру безопасной дли трансцендентальной философии через разделение, при котором Дарвин оказывался неприменимым к Канту.
С этой точки зрения, расхождение между Дьюи и Расселом, или между Бергсоном и Гуссерлем - это не расхождение между двумя попытками точно представить нашу внеисторическую природу и ситуацию, но скорее между двумя попытками посредничать между историческими эпохами, примирить старую и новую истину. Дьюи и Рассел были в равной мере привержены ньютоновской механике, дарвиновской биологии и массовой демократии. Никто из них не считал философию способной дать основания чему-либо из этих трех. Оба полагали, что вопрос заключался в изменении обычных способов речи, во избежание метафизики или метафизической психологии, находящихся в конфликте с этими тремя достижениями культуры. Различие между ними заключалось скорее в средствах, чем в целях - в том, насколько радикально следует изменить способы самовыражения Платона и Канта для сохранения полезных элементов в их трудах, при отбрасывании того, что стало устаревшим.
Даже если принять задачу философа так, как это изобразил Дьюи, мы, тем не менее, должны отказаться и от марксистского различения между идеологией и наукой, и от разработанного Расселом и Гуссерлем различения между априорным и апостериорным. В более общем плане, мы должны отказаться от попыток сделать философию такой же автономной деятельностью, какой она, как считалось, была до того, как философы начали рассматривать время всерьез. Дьюи, но не Рассел, мог принять предположение Локка, что роль философа - быть чернорабочим, разгребающим старье прошлого, чтобы очистить место для построения будущего. Но Дьюи согласился бы, я думаю, с тем, что философ иногда может совместить эту служебную роль с ролью пророка. Такое сочетание есть в Бэконе и Декарте. Оба совмещали попытки избавиться от аристотелевского хлама с прозрениями утопического будущего. Точно так же попытка Дьюи освободить философию от Канта, попытки Хабермаса отделить ее от «философии сознания» и Деррида - от «метафизики настоящего», переплетены с пророчествами полностью демократического общества, приход которого это освобождение ускорит.
Прекращение заботы об автономии философии означает, кроме прочего, отказ от желания провести точные линии между вопросами, относящимися к компетенции философии и вопросами политическими, религиозными, эстетическими и экономическими. Философия не будет играть скромную, но существенную роль, приписанную ей Дьюи, и, таким образом, не преуспеет в том, чтобы рассматривать время всерьез до тех пор, пока мы не допустим некоторой де-профессионализации и определенного безразличия к вопросу о том, когда мы занимаемся философией, а когда нет. Мы должны перестать заботиться о чистоте нашей дисциплины и не преувеличивать своего значения, - не только так же грандиозно, как Гегель и Маркс, но даже на уровне Рассела и Гуссерля.
Если мы прекратим отождествлять свою профессиональную практику с рациональным мышлением», у нас будет больше возможностей обосновать утверждение Дьюи, что наша дисциплина не более способна к провозглашению самостоятельной программы, чем инженерное дело или юриспруденция. Такое допущение поможет нам обойтись без идеи, что научные или политические достижения требуют «философских оснований» - идеи, что нужно воздерживаться от легитимизации культурных новшеств до тех пор, пока мы, философы, не признаем их действительно разумными.
Философы, которые специализируются в антифундаментализме, все же часто видят себя скорее революционерами, чем разгребателями мусора или провидцами. Затем, увы, они становятся авангардистами. Они начинают говорить, что наш язык и наша культура нуждаются в радикальной перемене, прежде чем смогут быть реализованы наши утопические надежды, что философы - именно те люди, кто должен инициировать эти перемены. Этот упор на радикальность есть фундаментализм, поставленный на голову. Иными словами, они настаивают, что ничего не может измениться, пока не изменятся наши философские предпосылки. Философский авангардизм, общий Марксу, Ницше и Хайдеггеру - побуждение немедленно сделать все новым, утверждение, что ничего не может измениться, до тех пор пока все не изменится, - кажется мне одной из двух современных философских тенденций, от которых следует избавляться.
Другой такой тенденцией, как я уже сказал, является тяга к профессионализации: желание сохранить нашу дисциплину нетронутой и автономной через сужение ее объема. Этот защитный маневр становится явным, когда философ заявляет, что он желает ограничиться «проблемами философии», как если бы был хорошо известный список таких проблем - список, спущенный с Неба и передаваемый в целости и сохранности от поколения к поколению. Эта попытка отстраниться от времени и изменения, забыть Гегеля и присоединиться к Канту, в настоящее время широко распространена в англоязычном философском сообществе, которое характеризует себя в качестве сообщества, практикующего «аналитическую» философию.
Хилари Путнам, мне кажется, находится недалеко от истины, когда говорит, что по большей части аналитическая философия выродилась в ссоры между профессорами философии, различающими «интуиции» - по вопросам, «далеким от того, чтобы иметь практическое или духовное значение». Желание непротиворечиво выразить интуитивные представления вытесняет вопрос о полезности словаря, в котором они выражаются. Это укрепляет убеждение, что философские проблемы вечные и, следовательно, пригодны для изучения дисциплиной, не зависящей от социальных и культурных изменений... Когда философы начинают гордиться автономией своей дисциплины, опасность схоластики возобновляется.
В то время как англоязычная философия по большей части стала слишком профессионализированной, не-англоязычная философия часто страдает амбициозностью и авангардизмом. Она использует радикальную критику того же рода, который продемонстрировал Маркс относительно так называемой «буржуазной» культуры XIX в.,проводимую в том же тоне высшего презрения, хорошо знакомом у марксистов. Отвращение и к схоластике аналитической философии, и к невозможно высоким претензиям авангардистской не-аналитической философии ведет, тем не менее, к третьей опасности: шовинизму. Время от времени находятся философы, утверждающие, что их страна или их религия требует особой философии; что каждой нации нужна своя философия для выражения и уникального опыта, так же, как ей нужны национальный гимн и свой флаг. Но в то время как писатели и поэты способны с пользой создавать национальную литературу, из которой молодежь может получить информацию о насущных нуждах и достижениях своей нации, я сомневаюсь, что какая-либо аналогичная задача должна быть выполнена философами. Мы, философы, годимся для наведения мостов между народами, для космополитических инициатив, но не для разглагольствований в духе шовинизма. Когда же мы все-таки это проделываем, то получается нечто плохое, подобно тому, что Гегель и Хайдеггер говорили немцам о них самих: об исключительном отношении между определенной страной и сверхъестественной силой.
Я надеюсь, что мы, профессора философии, можем найти способ избегнуть всех трех соблазнов: революционного позыва видеть философию скорее в качестве агента изменения, чем примирения, схоластического позыва замкнуть себя внутри дисциплинарных границ и позыва к шовинизму. Мне кажется, мы сможем этого добиться, если прислушаемся к тезису Дьюи, что наша работа состоит в примирении старого и нового, а наша профессиональная функция - быть честными посредниками между поколениями, между сферами культурной активности и между традициями. Тем не менее такая примирительная деятельность не может, однако, проводиться в духе космополитизма, который доволен статус-кво и защищает его во имя культурного многообразия. Такой космополитизм осторожно и почтительно помалкивал о сталинизме. Ныне он продолжает молчать о религиозном фундаментализме и кровавых диктаторах еще правящих в мире. Самая отвратительная форма этого космополитизма утверждает, что права человека годятся для европоцентристских культур, другим же лучше подходит вездесущая тайная полиция, имеющая в распоряжении подобострастных судей, профессоров и журналистов, вкупе с тюремной гвардией палачей.
Альтернативой этому фальшивому и занимающемуся самообманом виду космополитизма является тот, который содержит ясный образ особого космополитического человеческого будущего: образ всепланетной демократии, общества, где пытки или закрытие университета или газеты на другом конце мира будет вызывать тот же гнев, как если бы это случилось на родине. Этот будущий космополис может в неполитическом плане быть не менее культурно многообразным и гетерогенным. Но в этом утопическом будущем культурные традиции перестают влиять на политические решения. В политике будет лишь одна традиция: предотвращение попыток богатых и сильных воспользоваться преимуществами перед бедными и слабыми. Культурной традиции никогда не будет позволено нарушить Принцип Различия Роулса - никогда не позволено оправдать неравенство возможностей.
Если эта утопия когда-либо осуществится, мы, философы, будем играть пусть и не главную, но все же полезную роль в ее создании. Ведь точно так же, как Фома Аквинский должен был посредничать между Ветхим Заветом и Аристотелем, как Кант должен был посредничать между Новым Заветом и Ньютоном, как Бергсон и Дьюи должны были посредничать между Платоном и Дарвином, как Ганди и Неру должны были посредничать между языком Локка и Милля и языком Бхагаватгиты, так же кто-то должен будет посредничать между эгалитарным языком политики и явственно неэгалитарными языками многих различных культурных традиций. Кто-то должен будет осторожно и терпеливо внедрить идею политического равенства в язык традиций, утверждающих разницу между разумным или вдохновенным мудрецом и неорганизованным, мятущимся большинством. Кто-то должен будет убедить нас отказаться от привычки основывать политические решения на различии между теми, кто подобен нам, образцовым человеческим существам, и такими сомнительными примерами проявлений человеческой природы, как иностранцы, иноверцы, неприкасаемые, женщины, гомосексуалисты, полукровки, люди, имеющие отклонения или калеки. Эти различия встроены в наши культурные традиции и, таким образом, - в наш словарь моральных рассуждений, но утопия не наступит до тех пор, пока люди мира не убедятся, что эти различия не имеют большого значения.
Такое убеждение созревает постепенно и ненавязчиво, проходит разные этапы, а не возникает в революционном взрыве и сразу. Но это мягкое и постепенное убеждение возможно, ибо если даже массовая демократия является специфически европейским изобретением, идея демократического космополитизма находит повсеместный резонанс. Каждая культурная традиция включает предание о большинстве, которое порою прозорливей мудреца, о санкционированной традицией жестокости высших, уступающей чувству справедливости низших. В каждой традиции есть предания об успешных браках между представителями враждебных групп, о древних предубеждениях, преодоленных терпением и уступчивостью. В каждой культуре при всей ее ограниченности есть материал, пригодный для включения в утопию всепланетного политическо-демократического сообщества.
Было бы противоречивым думать о навязывании демократии силой, а не убеждением, о принуждении мужчин и женщин к свободе. Но непротиворечиво думать о том, что их можно убедить быть свободными. Если у нас, философов, все еще имеется своя специфическая задача, то это именно задача убеждения. Раньше, когда мы думали больше, чем сейчас, о вечности, и меньше о будущем, мы, философы, определили себя как служителей истины. Но теперь мы больше говорим о правдивости, чем об истине, больше о том, чтобы сила была справедливой и меньше о том, чтобы истина восторжествовала, Я считаю, что это - здоровые перемены. Истина вечна и неизменна, но трудно быть уверенным, что ею владеешь. Правдивость, как и свобода, временна, случайна и непрочна. Но мы можем знать, что ими обладаем. В самом деле, свобода, которую мы ценим, по большей части есть свобода быть честными друг с другом и не нести за это наказания. В полностью темпорализованном интеллектуальном мире, где исчезли надежды на уверенность и неизменность, мы, философы, могли бы определить себя как служителей такого рода свободы, как служителей демократии.
Если мы будем думать о себе в таком контексте, то нам удастся избежать опасностей схоластики, авангардизма и шовинизма. Можно было бы согласиться с Дьюи, что «философия может предложить только гипотезы, и что эти гипотезы только тогда имеют ценность, когда они делают человеческий разум более чувствительным к самой жизни». В полностью темпорализированном интеллектуальном мире свой вклад в рост этой чувствительности столь же важен для академической дисциплины, как и приращение знания.
Подписаться на:
Комментарии (Atom)


